Евгений Поповкин - Семья Рубанюк
Петро представлял себе яблоневые сады Чистой Криницы, потом воображение его нарисовало необозримые зеленые массивы парков и рощ, оставшихся на земле, захваченной оккупантами. Петро когда-то мечтал составить карту. Это был бы взгляд в будущее, смелый и волнующий план, по которому люди могли бы украсить каждый уголок плодовыми и декоративными деревьями, питомниками, виноградниками, цветниками…
Сейчас, глядя на заброшенный колхозный сад, Петро думал о том, что после войны, когда смолкнут орудия и можно будет вернуться к труду, придется начинать почти все сначала…
— Вы почему на земле спите? — раздался над ним строгий голос. — Кто вам позволил вставать?
Петро раскрыл глаза и приподнялся. Это была Марина.
— А я и не думал спать, — благодушно произнес он. — Лежал, вспоминал кое-что…
— Вас начальник разыскивает. — Сестра смотрела на него возмущенными глазами.
— Сядьте, посидите, — предложил Петро дружелюбно.
— Некогда сидеть. Вставайте!
Петро и не шевельнулся. Ему очень хотелось поговорить с девушкой запросто, по-дружески.
— У меня жена работает в госпитале, как и вы, — сказал он. — И вас, верно, кто-то ждет не дождется.
— Ну и что же? Подымайтесь-ка!
Сестра старалась выдержать строго официальный тон, однако выражение лица ее смягчилось и в синих глазах мелькнуло любопытство.
— Вот лежал я и, знаете, о чем думал? Как бы нам всем поскорей к прежним делам вернуться.
— Ну, и что вы придумали?
— Нового ничего, — произнес Петро со вздохом. — Хочу вот как можно скорее до своего взвода добраться.
— Выздоровеете — доберетесь.
— Ну нет! Если дамся, чтобы меня в тыл отправили, не доберусь.
— Что это тыла все так боятся? — пожав плечами, произнесла девушка. — Пока выпроводишь, упреков и угроз наслушаешься…
— А вот все-таки вы не сказали, ваш муж… или друг… воюет?
Девушка протянула ему руку.
— Воюет, воюет, пойдемте.
Уже подходя к палатке начальника госпиталя, она с усмешкой сказала:
— Вы не обо всем допросили меня. Я ведь читаю ваши мысли. Наблюдаете все время за мной, а сами с женой своей сравниваете. Как, мол, они себя в госпитале держат? Все вы одинаковые.
Петро тряхнул головой и засмеялся.
— Угадали. Сравнивал…
Начальник госпиталя встретил Петра весьма сурово. Не дав ему и двух слов произнести, он перебил его:
— Рубанюк? Знаю. Докладывали. Завтра эвакуируем… Партбилет? Сообщим вашему комиссару, он примет меры.
— Вы меня в часть откомандируйте. Как-нибудь в медсанбате долечусь, — сказал Петро.
— Есть там время с вами возиться, — вспылил военврач. — Долечитесь в тылу. Ступайте ложитесь! Вид у вас, посмотрите, какой…
Петро действительно испытывал большую слабость после прогулки. Выйдя от начальника, он вернулся в свою палатку и проспал до утра!
Через день Марина принесла ему направление в эвакогоспиталь, объяснила, где получить обмундирование.
— О своих документах вы не тревожьтесь, — сказала она. — Звонили комиссару вашего полка, он примет нужные меры.
— Спасибо!
— Скоро будет автобус. Ну, желаю быстрей возвращаться.
В углу колхозного двора Петро разыскал склад, получил свое обмундирование, тут же переоделся, но пошел не к автобусу, а к шоферам госпитальных машин. Покурил, перекинулся словечком, а через полчаса уже ехал в кузове санлетучки, направлявшейся к переднему краю за ранеными.
Слез он за хутором, около медсанбата. Прощально махнув санитарам и водителю, пошел прямиком к штабу полка.
Близкая перестрелка, фырчанье танков, разворачивающихся в недалеком перелеске, деловая суета связистов, тянущих провода вдоль ухабистой проселочной дороги, — все это было Петру куда милее скучного госпитального затишья, и он шагал бодро, почти не ощущая слабости и боли.
Олешкевича он нашел в одной из землянок, предназначенную для штабных командиров. Комиссар проводил там совещание агитаторов.
Увидев Петра с забинтованной шеей, неожиданно вошедшего в землянку, Олешкевич запнулся на полуслове.
— Говорят, привидения не возвращаются, — воскликнул он — Рубанюк! Ты же, по всем нашим данным, лежишь в госпитале!
— Разрешите доложить? Или прикажете подождать?
— Повремени чуточку. Сейчас кончаем…
Петро вышел на воздух. Не успел и папироски выкурить, как Олешкевич стремительно вышел к нему. Присев рядом на земляную насыпь, комиссар сказал:
— Теперь докладывай. Да, впрочем, понятно. Сбежал?
— Сбежал, товарищ комиссар, — признался Петро.
— Что же это ты? Дисциплину нарушаешь… Не полагается так.
Олешкевич старался говорить как можно строже, но Петро чувствовал, что комиссар в глубине души одобряет его.
— Ты знаешь, тебя Топилин твой нашел, — сообщил Олешкевич. Сняв фуражку, он провел платком по седым, коротко стриженным волосам.
— Нет, этого не знаю, — сказал Петро.
— Вчера его тяжело ранили. В разведке…
— Золотой хлопец, — произнес Петро, помрачнев.
— Сквитаемся. И за Топилина и за других… Ну, давай о тебе. Из госпиталя звонили… о партбилете. Рассказывай подробней.
Выслушав Петра, Олешкевич подумал, затем предложил:
— Придется дать двуколку, провожатого. Езжай, поищи свою пропажу. А насчет эвакуации тебя в тыл… Не знаю, я не врач, но вижу, партийная честь сильнее медицины. Воюй, конечно… Будешь чувствовать себя терпимо, опять бери свой взвод.
Через сутки Петро, разыскав свою сумку с документами и доложив командованию, что чувствует себя вполне удовлетворительно, вернулся во взвод.
XIПолк Стрельникова отходил на Пролетарскую. Над Ростовом медленно плыл в раскаленном воздухе бурый дым. Там были гитлеровцы. Их танки уже грохотали по улицам Ворошиловграда, прорывались на Кубань. Где-то вверху, за облаками, непрестанно завывали «юнкерсы» и «мессершмитты». В степи, по жнивью, меж неубранных крестцов яровой пшеницы, шли с узелками и чемоданчиками толпы горожан, скрипели тачки колхозников…
Все это Петро уже видел в сорок первом году, когда отходил степями Винничины к Днепру, вновь пережил в начале лета под Каменской и Новочеркасском. Но, глядя на полыхающие скирды необмолоченного хлеба, на растерянных людей, бредущих вслед за бойцами, он не был подавлен, как тогда, а чувствовал непоколебимую решимость бороться, бороться до полной победы.
Он воевал под Моздоком, когда гитлеровцы прорвались к Сталинграду. Глядя на карту, читая сводки о продвижении гитлеровцев к Волге, об оставлении советскими войсками Краснодара и Майкопа, о боях за Новороссийск, Петро отдавал себе ясный отчет в том, что фашизм угрожает не только отдельным городам, станицам, селам — а всему великому отечеству, всему строю, без которого Петро не мыслил себе жизни.
Петро понимал, что участвует в смертельной схватке двух противоположных, чуждых друг другу миров и что борьба эта не прекратится, пока фашизм не будет раздавлен, сметен с земли.
Однажды на небольшом привале к нему подсел Арсен Сандунян. Он был необычайно взволнован. Положение защитников Сталинграда становилось все более тяжелым, и кому же, как не Петру, задушевному другу, мог высказать Арсен свою тревогу!
— Понимаешь, Петя, — говорил Арсен, вытирая рукавом гимнастерки выдубленное горячими ветрами, похудевшее за последние недели лицо. — Я немало слышал, читал о войнах… Никогда еще такого не было. Сколько городов сожгли, полей сколько вытоптали, садов порубили! И ведь ничего же, никаких правил, сволочи, не признают. Миллионы стариков, детей, женщин перебили, миллионы в рабство угнали… Разве только Чингис-хан или Батый такую мертвую зону оставляли после набегов.
— «Правил», — мрачно усмехнулся Петро. — От поджигателей рейхстага каких-то правил ждешь! От громил, детоубийц…
Он расстегнул сумку и, достав потрепанный томик, полистал его.
— Вот, поднял за Сальском… «Война и мир»…
Петро отыскал интересующую его страницу и заложил ее пальцем.
— Кутузов, помнишь, сказал про французов: «Будут они, гады, конину жрать». И жрали… И Москву взяли и пол-России прошли, а дохлую конину жрали. И эти будут. А насчет правил…
Он прочел вслух:
— «…Благо тому народу, который, не как французы в тысяча восемьсот тринадцатом году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передают ее великодушному победителю, а благо тому народу, который в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и легкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменится презрением и жалостью…»
— Понятно тебе, Арсен? — сказал Петро, захлопнув книжку — Может, и мы с тобой еще когда-нибудь не чувство мести к немцам испытаем, а презрение, даже жалость. А пока… дубинкой помахать немало придется, пусть не обижаются.