Виталий Закруткин - Сотворение мира
Завтра все огнищанские граждане соберутся в избе-читальне на общий сход, и завтра же в деревне будет организован колхоз. Отберут у хозяев скот и птицу, увезут плуги и телеги, подушки и одеяла, кастрюли и сковородки, свалят в одну кучу, поразоряют избы, снесут плетни и заборы, построят один огромный барак, поселят огнищан в этом бараке, и уже ничто не будет своим, а все станет общим — жены и дети, земля, волы и кони, и не останется уже в деревне ни одного хозяина-хлебороба, а всех сделают батраками, бесправными рабами Советской власти, бессловесной, безъязыкой скотиной. И спасения от колхоза не будет, и никто от него не уйдет, разве только бросит все, сожжет свою избу и темной ночью покинет родную деревню, чтобы тайком схорониться и доживать жизнь в непроходимой сибирской тайге.
Это еще осенью пророчили проходившие через Огнищанку нищие старухи богомолки. Об этом в один голос твердили бежавшие из ближних и дальних уездов хозяева-мужики. Они в сумерках останавливались в деревне, наспех кормили и поили отощавших, запаленных в дороге коней, перевязывали кое-как накиданный в телеги скарб и, ругая плачущих баб и детей, шепотом говорили огнищанам:
— Конец света приходит… Под самый корень подсекают хлеборобов. Мы вот побили всю свою животину, мясо засолили и уходим куда глаза глядят. А хаты? Нехай они подавятся нашими хатами, грабители проклятые, христопродавцы…
Всю осень огнищане ходили угрюмые, молчаливые, больше отсиживались по домам. Одни днем и ночью лежали на печи, тяжело вздыхали, ворочались до рассвета. Другие, завернув к соседу, усаживались, молча курили крепкий самосад и опустив головы часами думали горькую думу.
А в эту зимнюю ночь с субботы на воскресенье, узнав накануне о том, что назначен общий сход граждан, огнищане зашевелились, как потревоженный муравейник. Почти в каждой избе еще с вечера начали точить ножи и топоры, греть воду, готовить миски и ведра, бочки и лопаты. С полуночи чуть ли не вся деревня превратилась в кровавую бойню: молотами глушили и торопливо свежевали телят, волов, яловых и стельных коров, забивали свиней и поросят, резали овец, гусей и кур. Чуть присолив горячее, окутанное паром мясо, наполняли им бочки и ящики и в темноте зарывали в потаенные хлебные ямы, хоронили в подполье, на чердаках, а то и просто закидывали снегом.
Задолго до этой полной страха и смятения ночи Илья Длугач, умудренный опытом соседних сел, строго-настрого предупреждал огнищан:
— Забой скота и всякой другой домашней живности категорически запрещен. Имейте в виду, что у нас в сельсовете есть полная опись, в которой значится не только каждая ваша корова или же свинья, но и каждая курица. Так вот знайте: ежели я недосчитаюсь у вас хотя бы курчонка — душу вытрясу вместе с потрохами, потому что забой скота — это есть подрыв Советской власти и прямая контрреволюция…
Но где было председателю сельсовета совладать с той злобой, отчаянием и паникой, которые охватили Огнищанку в ночь перед собранием.
Расставшись с Тимофеем Шелюгиным, Длугач, не заходя домой, пришел в сельсовет. Дряхлая сельсоветская дверь была приперта изнутри. Сквозь щели закрытых ставен еле пробивались тусклые полосы света. За дверью загремели, половина ее медленно приоткрылась, на пороге стоял Николай Комлев с винтовкой в одной руке и с железным ломом в другой. Длугач сердито хмыкнул:
— До зубов вооружился, герой?
Огромный, похожий на добродушного медведя, Комлев пробормотал:
— Ты же видишь, Илько, чего в деревне творится. Ну я и припер дверь ломом. Мало ли чего может содеять наша кулацкая сволота.
— Острецов здесь? — спросил Длугач.
— А где ж ему быть, на лавке там отдыхает.
Длугач прошел в комнату. Слабо освещая расклеенные по стенам плакаты, на столе, покрытом линялым, залитым чернилами красным кумачом, чадила керосиновая лампа. Ее неверный свет еле угадывался сквозь густой махорочный дым. На широкой лавке, закинув руки за голову и вытянув ноги в белых шерстяных носках, лежал Степан Острецов. Увидев Длугача, он привстал, потянулся, стал натягивать сапоги.
— Чего это? — насмешливо сказал Длугач. — Секретарь сельсовета и бывший боевой конармеец товарищ Острецов, будто невинная девка, ломиком двери припирает? Боишься, чтоб огнищанские кулачки пулю тебе в глотку не загнали?
О, если бы знал коммунист Илья Длугач, с каким свирепым наслаждением не «бывший боевой конармеец», а бывший сотник императорского конвоя, корниловский офицер и террорист Степан Острецов зубами перегрыз бы ему, Длугачу, глотку, затоптал его в снег, в мерзлую землю! Но… секретарь Огнищанского сельсовета товарищ Острецов умеет владеть собой. Вот он стоит перед Длугачем, высокий, стройный, с холодными, светлыми глазами, небрежно позевывает, поглаживает аккуратно подбритые темные усы и говорит спокойно:
— Береженого бог бережет, Илья Михайлович. Чем свою голову подставлять под пули, я лучше сам отправлю на тот свет последних контриков.
Длугач отряхнул снег с шапки-ушанки, поставил в угол ружье и устало присел на табурет:
— Ладно, я пошутковал…
Зажав между коленями винтовку, Комлев уселся на пол. Острецов, сунув руки в карманы брюк галифе, медленно заходил по комнате.
— Что, режут, гады? — хмуро спросил Длугач.
— Режут, Илько, — виновато проговорил Комлев, — в каждом дворе скотина криком кричит, а гусиный да курячий пух носится гуще снега. Прямо-таки оскаженел народ: одно знают — бьют скотину да самогон хлещут.
Долго смотрел Длугач в пол, долго в глубоком раздумье постукивал пальцами по столу.
— Я бы их, дураков темных, разложил на улице без штанов да всыпал им плетей, может, поумнели бы.
Острецов остановился у окна, свернул цигарку, вставил ее в обкуренный мундштучок.
— Не имеете права, Илья Михайлович. Во-первых, скотина, которую они режут, еще не колхозная, а их собственная. Значит, они ей полные хозяева, чего хотят, то с нею и делают. А во-вторых, ежели мы начнем прижимать не только Терпужного и Шелюгина, но и середняков, нас по головке не погладят.
— Шелюгин мне зараз встрелся, в лес ходил за дровами, — задумчиво сказал Длугач. — Жалко мне его. Мужик он добрый, а из-за кулацкой своей жадности пойдет под откос…
— К слову сказать, он не то что коровы или же телки, даже поросенка ни одного не зарезал, — тихо отозвался Комлев, — и ставни у него в избе настежь растворены, я недавно глядел…
В избе Шелюгина действительно ставни были открыты, но свет в горнице был слабый, еле заметный, потому что лампу не зажигали, а сидели при лампаде, которая висела высоко, под иконами, тихонько покачиваясь и отбрасывая на стены багряные блики.
После встречи с Длугачем Тимофей Шелюгин пришел домой, молча разделся, сел у стола и, помедлив, тихо сказал отцу и жене:
— Дров я не принес. Теперь дрова нам без надобности. Завтра или же послезавтра пас в Сибирь вышлют…
Почти беззвучно вскрикнула и зажала рот рукой маленькая круглолицая Поля, жена Тимофея. Сидевший на лавке в одном белье дряхлый дед Левон непонимающими глазами уставился на сына, приложил ладонь к уху, спросил тревожно:
— Чего это, Тимоха?
Тимофей сказал громче:
— В Сибирь нас высылают, батя. Как нетрудящих кулаков.
Замолчали. Поля, уткнувшись лицом в стол, плакала. Дед Левон дрожащими пальцами перебирал распахнутый ворот ночной сорочки. У ног Тимофея терлась белая кошка. Она прыгнула к нему на колени, замурлыкала. Тимофей осторожно снял кошку с коленей, опустил на пол.
— Хватит, Поля, — сказал он, — чего ж плакать? Слезами горю не поможешь. Не мы одни попали в эту молотилку. Давай лучше будем помалу собираться. Есть там в каморе два сундучка, в один давай уложим теплую одежду, а в другой возьмем сала, трошки муки, соли.
Тимофей поднялся, положил руку на вздрагивающие плечи жены.
— Ну не плачь, Полюшка, — ласково проговорил он, — люди скрозь живут. Готовь все, что требуется. А я пойду сена положу скотине.
Надев шапку, Тимофей вышел из избы. Так же, как всегда, он железной клюкой надергал из стога большую охапку сена, перехватил его веревкой и понес в конюшню. Увидев его, кони просительно заржали. Двое развязанных жеребят-стригунов игриво кинулись к сену. Тимофей положил сено в ясли, огладил лошадей и вышел из конюшни, притворив дверь на засов. Потом он отнес такую же охапку сена двум коровам, взял в летней кухне захолодавшее пойло и вылил в корыто свиньям, подгреб навоз возле база. В этот вечер Тимофей Шелюгин так же неторопливо, по-хозяйски исполнил все, что он делал тридцать лет, только сегодня он не говорил ни с конями, ни с коровами, а ходил по двору молча, опустив голову, и руки его исполняли привычную работу сами.
Когда Тимофей вернулся в избу, он остановился у порога, потом шагнул к жене. Плачущая Поля стояла на коленях перед раскрытым деревянным сундучком, укладывая в него старую икону. Три другие иконы, побольше, стояли прислоненные к столу. Красная лампада висела теперь в пустом углу, где остались только ржавые костыли.