Виктор Шевелов - Те, кого мы любим – живут
Дед Оника, примостившись на завалинке, подставлял зябнущее старое тело лучам заходящего солнца. Дневная теплынь еще не схлынула, но старику было холодно. Видно, жизнь его идет к закату. Если даже солнце не может добраться до костей, то так, наверно, оно и есть — прошла жизнь. Еще вчера все выглядело по-другому. А если скинуть еще недельку, месяц или год-два, а то и всю дюжину, то он, Оника, знал глубину и соль жизни. Густой его чуб, черные глаза, усы, что были выхолены с ранней молодости, — всем он, Оника, взял: и умом, и удалью, и статью. Не у одной синеглазой красавицы заходилось огнем сердце при виде Оники. Шел по селу, и дома чистыми окнами слали улыбку, белые занавески, как крылья, трепетали от чьих-то бросаемых украдкой взглядов. Но он знал, кто пристально всматривается в него, и радовался в душе своей молодости, этим взглядам, жизни, которой никогда, думал, не будет конца. А вышло — конец из-за угла подкрался. Поглядел Оника в осколок зеркала и отшатнулся. Чужой, неизвестно откуда явившийся человек стоял перед ним. Есть люди, с кем сердце не чает завести дружбу. А с этим, что смотрит на него из зеркала из-под нависших косматых белых бровей, и знаться не хочется. А он все глядит, не спускает подернутых серым инеем глаз, и чует с тоской Оника, что от человека с седыми кустистыми бровями, сухой и желтой, как воск, кожей и тонкими, как лезвие, губами уже никуда и никогда ему не уйти. Тусклый и вылинялый весь он; не спасают его и молодецкие усы. Да и они, как высыпанная у изгороди зола, линялые и серые.
Когда Оника стал чувствовать, что уже не тот и что слабость подкралась к силе, он, обманывая себя, не хотел Сдаваться, особенно не хотелось ему, чтоб люди заметили, как немочь за ним увязалась, точно шелудивый пес. Но люди заметили и решили: пора Онике отдохнуть, пожить на покое. Шумно и красиво был обставлен его уход на пенсию: речи говорили, рука от пожатий одеревенела, председатель преподнес костюм из добротной тонкой шерсти. В ответ он тоже улыбался, а в сердце будто заноза вошла: знал Оника, что это уже все, что это последний развеселый спектакль в его жизни. Так оно и вышло. Люди, захваченные извечными заботами, чуть ли не на второй же день предоставили Онику самому себе. Он ел хлеб, дышал воздухом, ходил по селу, вступал в разговоры, а жизнь, как широкая река, текла мимо него. Но не таким Оника был человеком, чтобы ненужность свою, как вывеску, выставлять всем напоказ. Костюм, который ему подарили, швырнул в самый дальний угол сундука, видя в нем напоминание о злой перемене в своей судьбе. Он пришел в правление колхоза, улучив момент, когда все были в сборе. Село, в котором он жил, было красивым; дома под черепичными крышами утопали в садах, но нет большего преступления, если хозяева не захотят сделать его еще красивее. Лежит оно в низине, у подножья крутого, вылизанного ветрами, облыселого холма. Оника предложил засадить холм деревьями. «Не сидится тебе, дедушка, спокойно. На том бугре не то что порядочное дерево, будяк колючий не растет», — отмахнулся председатель. И выпроводили старика ласковым словом, а про себя, поди, думают: «Видно, в детство старик впадает». Ну и пусть себе думают! — воскликнул Оника. Каждый волен и при свете заблудиться, как в потемках; люди — они хоть и зрячие, а слепые. Всегда они думают о себе лучше, чем они есть; мало верят другому — в том-то их и слепота! Оника разобиделся окончательно на председателя и правленцев, решил сделать сам, обойтись без их помощи.
И сделал.
Меньше трех весен прошло, а лысый, вытертый, как старое одеяло, холм вырядился в белую кипень цветущих деревьев.
Село опять заговорило об Онике. Деревца его радовали людям глаз. Козырьком бросали прохладную тень, доносили шелест и музыку клейкой зеленой листвы. Как нянька, выхаживал, растил Оника каждое деревцо. Чуть солнце разбелит предутренние росистые сумерки, он уже на ногах. Одному кутает соломенным чулком оголившуюся ветку, другое обкопает, третье подрежет. Деревья без него, как дети без матери; с ним — весело тянутся к небу. Но и сам Оника при них лет двадцать с себя сбросил. Ему ничего теперь не стоит взобраться на крутой холм, неся ведро воды, лопату и на плече переметные сумы с подкормкой для тех, кто еще к колену его, как щенок к соску, жмется. Горд и неподатлив старик: жизни нет конца! Живее заходила в жилах кровь, в груди трепетнее забилось сердце. Только сырою дымной осенью, когда им высаженные деревья сбрасывают себе под ноги листья, мерзнут и гнутся на холодном ветру, клубится туман тоски в сердце Оники. Жалеет он деревья. Всегда кажется, что их, будто грудных детей, распеленали и оставили так, голыми, стоять осень и лютую зиму на студеном ветру. Не любил Оника эту пору. Грел он песок, завязывал в старую наволочку и прикладывал к пояснице; ломило кости, ныло в коленях. А глядеть, как ветер, завывая, треплет ветви и лижет шершавым языком угрюмый холм, совсем отказывался. Нынешнюю осень и зиму Оника перенес особенно тяжело. Собрался он однажды утром, как бывало, соскочить со своего прижатого к печи топчана, — силой, казалось, налился каждый мускул, но подняться не смог. Лежал неподвижно до обеда, ничему еще не веря; пробовал еще раз одолеть и сбросить с себя чугунную тяжесть, но так и не смог. Он слышал, как на третий день за перегородкой шепталась с соседкою сноха: «Какого дуба свалило. И конца ему, казалось, не будет. А вот поди ж ты…»
Оника сердился:
«До чего ж неумны эти бабы. Одну мокроту на глаза нагоняют». Подмывало сказать им что-нибудь желчное, обидное насчет того, что у них ум никогда по длине не равняется их волосу. «Свалило?!» Да в нем еще тепла и жару хватит скирду соломы спалить. Но так и пролежал Оника зиму. А однажды проснулся и не заметил, как сполз с топчана, босыми ногами коснулся холодного пола. Стоял он, высокий и худой, и не верил самому себе, что стоит. Дошел до окна. Выглянул в него, а на дворе столько разлито солнца, что хоть раскинь руки и плыви в нем, как в теплом Днестре. Оника оперся длинными сухими руками о подоконник и почувствовал в пальцах силу. Он оглянулся на дверь смежной комнаты и крикнул снохе, чтобы тотчас несла рубашку и штаны.
— Да вы, никак, тату, рехнулись, — вбежала и вскрикнула в испуге сноха. — Привидение белое, а не человек. Кости одни. Рассыплетесь. Куда уж вам с топчана слазить?! Ох ты ж, боже ж мой, грех один на мою голову.
Старик стоял и улыбался. Жаль ему было этой дуры-бабы. До чего ж слепа! Мир белым-бело солнцем высветило, жизнь во все стены стучит, весь двор зеленая трава усеяла, а она и глазом не поведет; обкрадывает самое себя, тушит в сердце радость, будто у нее только и заботы, чтоб чесать свой язык.
— Неси штаны и рубаху, — снисходительно повторил Оника.
— Никуда я вас не пущу!.. Да что ж это за напасть такая…
У Оники позванивало в ушах, подступала сладкая тошнота к горлу от слабости, но он неторопливым шагом прошел к порогу, отстранил твердой рукою сноху и как был, в исподнем белье, так и выбрался на крыльцо.
Весна за порогом стояла уже не первый день. Он же только сегодня услышал ее. Чистым потоком она хлынула в грудь, обожгла и опьянила. Ловил он пряный, терпкий запах разморенной теплом земли, слышал ласковый шелест вымытого дождями неба. Рядом с ним, у самого крыльца, любуясь собою, стояла молодая черешня, и Онике чудилось, что он слышит, как она, точно новорожденный младенец грудь, сосет землю. Солнце положило Онике на плечи свою теплую руку и так, в обнимку с ним, дошло до завалинки. Присел старик, и улыбка не сходила с обтянутого сухой кожей, в глубоких морщинах лица; щелки глаз сыпали искры, И вдруг встрепенулся: как же это так он забыл! — и весь устремился туда, где небо смыкалось с холмом. Будто шлейф густого белого дыма полз по склону. Цвели черешни и абрикосы. Выстояли зиму дети! И Оника, не помня себя, подхватил с земли сучковатую палку и, опираясь на нее, побрел огородами к холму. Много раз останавливался он передохнуть, — не те стали ноги, но все-таки взобрался на вершину. Золотым настоем меда встретили его деревья. Он перебегал от одного деревца к другому, трогал их руками, и непрошеные слезы катились из глаз.
Домой он вернулся лишь к вечеру. За несколько лет жизни не уставал так, как за эти часы. А тело, поди ж ты, налилось хмелем, в пору в пляс пуститься. Однако ж стало Онике ясно, что больше уже никогда не взобраться ему на крутизну косогора. Сердце отходило свое… И все-таки молодой сад, созданный им, будет издали вечно слать ему неодолимую силу радости.
И так потянулись дни. Спозаранку выбирался старик на завалинку, сидел строгий и неподвижный. Угадать со стороны, какие мысли, скрывались в его голове, было нетрудно: взгляд из-под густых белых бровей всегда устремлен в одном направлении. Но вдруг он заметил, что стали сдавать глаза, глядит-глядит — и вдруг пеленою все застелет. Больше смерти испугался этого Оника. Не любил он темноты ночи, темноты людей — всего того, что было связано с темнотою; и если откажут, как и сердце, глаза, то, значит, песня красок, неба, солнца, его золотых деревьев оборвалась… Жил Оника при въезде в село, первым встречал утренние зори и последним провожал вечерние. Возвращающиеся с поля мужчины снимали перед ним шапку, весело здоровались женщины. А однажды его на прежнем месте не увидели. Многие решили — опять слег старик. Но Оника еще со вчерашнего вечера тайком от своих домашних собрал узелок, положил в него ломоть брынзы, кусок пахучей мушки, налил бурлуй вина и чуть свет отправился в районный центр добывать себе очки. Шел бодро, подгоняемый утренней прохладой. Грудь словно раздвинулась: веселила надежда, что очки он добудет, расстанется с глазною немощью. Взошло солнце. Над головою пел жаворонок. Оника на минуту присел, снял с ног башмаки, чтоб зря не бить их, и опять тронулся в путь. По дороге его нагнал колхозный шофер. Он остановил машину и пригласил старика в кабину. Шофер был молодым и разбитным парнем. Сыпал вопросами, просил рассказать, как он, Оника, жил раньше, что было интересного в жизни отцов и дедов в прошлом. Молодое, безусое лицо паренька вызвало у Оники усмешку. Не прошлое волновало старика, он к нему не имел никакого интереса. Сегодня вон за стеклами кабины сколько разлито радости: подсолнух тянет свою чубатую золотую голову к солнцу, озимые поднялись по грудь, воздух звенит, и гладкая, как зеркало, дорога бежит навстречу. Шофер на нее почти не глядит, легкомысленный и веселый. А он, Оника, не пропускает на ней ни одной извилинки — все замечает. А не так ли он, как этот парень, шел по жизни? Бежала она ему навстречу, видел он, что это жизнь, а в ней ничего особенного не замечал: жизнь как жизнь! Вот если бы сейчас вернуться можно было назад и пройти все сначала, он бы мимо не пропустил ничего. А дорога бежит… бежит… Ее настигают колеса. Шофер все не сгоняет со своего лица улыбки. Ему же, Онике, отчего-то грустно.