Обрывок реки - Геннадий Самойлович Гор
Миклухо-Маклая не оказалось на этих полках. Удивительный человек был Маклай, родился где-то возле Боровичей, а поселился на Новой Гвинее и учился у папуасов папуасскому языку. Может быть, смотря на мохнатые пальмы, живые и неожиданные, как рука обезьяны, он где-то в глубине души думал о милой белой русской березе и чуточку тосковал по ней.
Иван Иваныч, папа, не был путешественником, за всю свою жизнь он не бывал нигде дальше Кавголова и Сестрорецка, но и он почти всю жизнь прожил в тропиках и субтропиках, под стеклянным небом, и остался верен своим кактусам, как Миклуха-Маклай своим «дикарям».
Еще студенткой первого курса Ляле довелось как-то побывать в Демидовом переулке, 8, в доме, где на стене висел огромный портрет Крузенштерна, а по лестнице некогда подымались Пржевальский, Грум-Гржимайло, и сердце у Ляли сжималось от предчувствия чего-то необычайного, словно вот сейчас к ней навстречу выйдет в белом тропическом шлеме сам Миклуха-Маклай.
Весь дом был как корабль. Даже библиотека. Полки устроены так, чтобы книги во время качки не могли свалиться на пол. Вот-вот и дом поплывет куда-нибудь к берегам Чукотки вместе со всеми лестницами и кабинетами, вместе с большим залом, где сидят седые люди и какой-то полный человек, похожий на мистера Пиквика, делает научный доклад.
Интересно, стоит ли еще этот дом в Демидовом переулке, или он уплыл куда-то в детство, к берегам Камчатки или к Сандвичевым островам.
Но мысль унеслась далеко. У Ляли в руках уже был журнал по искусству. По страницам словно пробежал ветер, и стало вдруг тревожно, как в тот час, когда она остановилась на Моховой, где стоял его разбомбленный дом.
Маленькая репродукция с его картины, с той самой, возле которой она познакомилась с ним. На журнале стоял тот самый год. На картине ничего особенного – дерево и небо.
Она и пришла сюда для того, чтобы найти этот журнал.
Глава двадцать пятая
У Парфена Иваныча на дворе пенилась, кипела, цвела черемуха. Прилетали пчелы, и одна пчела укусила Лиду в верхнюю губу. В классе у школьников в глазах, как зайчик, что-то кричало – не то смех, не то веселое нетерпение, за окном было такое лето, небо, солнце, какого не бывало еще никогда. Укушенная губа и нос запухли, изменились, и Лида чувствовала, что у нее сейчас незнакомое, смешное лицо и нельзя с таким лицом говорить то, что она говорила, а говорила она о любви, о Евгении, о Медном всаднике и о том, как Евгений пробежал, ища глазами дом…
И думалось почему-то о Моховой и о том, что она вернется скоро в свой город, но как ей будет тяжело смотреть на этот опустевший дом, на свою повисшую в воздухе квартиру, где все его вещи, все работы, всё, к чему он прикасался, всё, что любил, превратилось в пыль, в заваль.
И в голосе Лидином было, должно быть, столько грусти, когда она рассказывала об Евгении, о том, как
…он остановился.
Глядит… Идет… Еще глядит.
Вот место, где их дом стоит;
Вот ива. Были здесь вороты —
Снесло их, видно. Где же дом?
И, полон сумрачной заботы,
Все ходит, ходит он кругом,
Толкует громко сам с собою —
И вдруг, ударя в лоб рукою,
Захохотал.
Столько волнения, что школьники догадались, почувствовали, что, читая пушкинские слова, она переживает что-то глубоко личное, свое, и им, может быть, стало жалко ее, – в классе была тишина.
Вечером подул ветер. Пахло пихтами. И с черемухи сдунуло ветром лепестки, трава стала белой.
Встретилась Настя.
– Здравствуйтя, – улыбнулась. Как изменилась она, похудела. Прошла быстро и скрылась за домом.
Пели девушки. Когда стемнело, пришел поезд. Но Настиного голоса не было слышно среди их голосов. Насте было не до того. Елохова взяли в армию. И председателем колхоза теперь была она.
Утром Лида выглянула в окно. Гора была наполовину синяя, наполовину розовая и двигалась, играла, и солнце было размазано по всему небу, а по дороге бежали овцы к железнодорожному полотну, но где-то близко уже стучал поезд, и Лида подумала, успеют ли они перебежать насыпь до того, как поезд подбежит, поезд пробежал, и овцы заметались, и одна кинулась под колесо. «Уж не тети-Дунина ли», – с тревогой подумала Лида.
Овца принадлежала Парфену Иванычу. Сбежались колхозники. Парфен Иваныч поднял овцу и понес к себе во двор. Она билась еще у него в руках, дрожала, и густая кровь была у Парфена Иваныча на сапоге и на траве возле сапога. Тетя Дуня затопила печку, а Парфен Иваныч во дворе узким ножом снимал шкуру с овцы, и шкура снималась легко, словно была только надета на овцу. От вздрагивающего тела овцы шел пар.
А дети, Ваня и Галя, стояли и смотрели с любопытством.
– Ваня! Галя! – позвала их Лида домой.
К вечеру Лиде удалось выбрать время, сесть у изгороди у подножия горы, а на траве лежали тюбики с акварелью и по ним ползали муравьи. Хотелось передать не только синевший лес и круто подымающуюся сторону горы со стоящими вкось пихтами, а нечто большее, то есть все, что было связано с этими местами три года, которые Лида здесь прожила. Но то ли она разучилась передавать на бумаге пережитое, то ли никогда не умела. Вспомнилась Академия и Васильевский остров, зимняя Нева в больших окнах, сдержанный профессор, известный художник, который отчего-то добрел, когда останавливался возле нее и глядел через плечо на ее работу. Позже, много позже, когда она уже совсем стала домашней хозяйкой, Челдонов привел профессора к себе показать свои работы. Профессор рассеянно посмотрел на стены, чего-то ища глазами. Лида догадалась, чего он искал, и готова была провалиться сквозь землю оттого, что догадался и Челдонов. Профессор искал глазами Лидины работы и не хотел смотреть на холсты Челдонова, потому что он любил Лидин талант, а Челдонова считал посредственностью, и Лида боялась, что профессор это скажет, но профессор сделал еще хуже – он ничего не сказал, надел шапку и ушел.
Конечно, он был пристрастен к ней и несправедлив к Челдонову. Челдонов верил в себя, в свой талант и в свое право писать с натуры, а у Лиды на плечах было хозяйство и заботы, которые она снимала с него, чтобы он мог писать.
Уже возвращались коровы. Лида подняла с земли тюбики,