Юрий Карабчиевский - Каждый раз весной
Нина, видимо, поняла. Я дернулся к выходу — но не дернулся, а стал неуклюже выползать из-за стола, вернулся за портфелем, опять пополз… Было поздно, дверь открылась и закрылась, вошли две медсестры в халатах, одна в белом и одна в голубом. Видно было, что халаты надеты на голое тело, так в жару, я знал, и ходят медсестры и лаборантки… Они вошли, встали у двери, загородили мне выход. «Звали, Анатолий Георгиевич?» — «Звал. Заходите. Сиди, — приказал мне Толя. Я сел. — Вот, знакомьтесь. Наш инженер. Русский гений. Кулибин. Эдисон-Ломоносов. Итальянскую блоху подковал. Прошу любить и жаловать. Но больше — любить… Садитесь, девочки, выпейте спиртику. Только ключ, Ниночка…» Голубая, не переспрашивая, привычным движением повернула ключ, прошла к дивану, на котором сидел, развалившись, Толя и села вплотную к нему по левую руку. Высокая в белом Вера села по правую. Так они сидели в одинаковых позах, дружно закинув голую ногу на голую ногу, мучительно что-то напоминая, я был здорово пьян, но напрягся и понял — что. Они напоминали мед-просвет-плакат, висевший на венерологической кафедре в соседнем корпусе: мужик и баба за столом, с бокалами, он — в распахнутой белой рубахе, она — с высоко заголенной юбкой, нога на ногу, с наглой улыбкой. Плакат назывался «Бойтесь случайных связей!» и был так нагляден и натурален, что, едва взглянув, хотелось тут же, немедленно вступить в случайную связь…
Нет, ничего такого серьезного, конечно же, не было, зря я терялся. Был отработанный спектакль для почетных гостей. Посидели, выпили, поболтали, скользя друг по другу словами, взглядами и слегка руками. Через какое-то, черт знает какое, но недолгое время зазвонил местный. Вера вздохнула, выдохнула, сняла трубку, спокойно сказала: «Да, я сейчас. Готовь дыхательный столик. Иду». Мы остались одни, то есть я остался один: Толя спал, уронив голову на руки. Я тихонько взял портфель и вышел, и ушел, ни с кем в коридоре не встретившись, благо дверь кабинета была напротив лестничной клетки…
Он узнал меня с ходу, я его тоже. Пятнадцать лет в нашем возрасте — не так уж и много, то есть много, конечно, но к общей сумме мало что прибавляет. Тем более что он — лет на шесть постарше. Я сидел в коридоре в своем кресле и как бы читал, а на самом деле, уставясь в книгу, глазами бегал по сторонам, высматривал знакомые лица. Знакомых не было, все — незнакомые. Проходили мимо медсестры, проходили врачи, лица были такие же, как тогда — лимита, провинция. Такие же, но, однако, другие. Иногда казалось — вот точно знакомый, я даже приподнимался, кивал, полукланялся — но все это были ошибки, знакомых — не было. А надо было в этот день дозарезу: раньше, вроде бы нет, а теперь — обязательно, без этого было уже просто никак нельзя.
Потому что накануне, нарочно застав меня дома в мой краткий обеденный перерыв, позвонил мне из Ленинграда Левка и сказал: «Ты, надеюсь, нашел ходы? Ты, надеюсь, понимаешь, что просто так — это все бессмысленно? Надо встать на голову и найти. Заплатить, подарить, уговорить, пообещать. Ничего на самотек пускать нельзя. Не пускать на самотек и не опускать руки. Надо драться, понимаешь? Драться за жизнь. Ты просто обязан! Ты же там работал, не может быть, чтобы никого не осталось…»
И знаешь, стало мне вдруг что-то так страшно, как, наверное, еще ни разу не было за все это время, разве что в самый первый момент… И понял я, вяло Левке поддакивая, что давно примирился и даже, представь, успокоился, а теперь вот он меня этого покоя лишил. Был уже в моем дневном и ночном распорядке какой-то убаюкивающий ритм, примиряющий с жизнью (со смертью?!). Полтора часа сна позади, чашка кофе в руках; вот сейчас, через десять минут я встану, прихвачу куртку… «Надеть пальто! — скажет мне неустанный Любимый Голос. — Двадцать градусов с ветром, ну что за глупость…» Я с ужасом посмотрю на пальто, на желто-коричневый румынский плащ с цигейковым мехом, уже не плывущий в пространстве подобно гигантской бабочке или птице, а тяжело висящий на вешалке, на видном месте, чтоб бросался в глаза… «Убери! Чтоб я его здесь не видел!» — «Хорошо, хорошо, как скажешь, возьми хоть свитер…» Я надену свитер, прихвачу куртку, побегу к метро по скользким обледенелым завалам, с тротуара на мостовую, с мостовой на газон и обратно, на тротуар, сяду в поезд, покачаюсь двадцать минут, утирая платком уютные теплые слезы, размышляя о том, как все-таки странно, что и мы вот с тобой дожили до такой перемены, о том, что и я, тот, что был, тоже кончаюсь, а если и буду еще потом, то как бы уже в другой инкарнации, разве что с ясной памятью об этой, прежней…
И была в этих мыслях и в этих слезах безусловная сладость, какой-то уже как бы потусторонний простор открывался вдруг перед внутренним зрением, будто достигалась неуловимая прежде, трагическая, но и желанная цель… Мне было почти хорошо, скажу тебе честно, не врать же мне тебе, верно ведь? Нет, не врать…
И вот — эта дружеская диверсия, медвежья услуга участия, бомба сочувствия… «Бороться!» — Подлый доброжелатель, обличитель, ревнитель пользы и истины, он прав, он тысячу раз прав, я опять подонок, и нет мне прощенья, и нет мне покоя, и нет уюта, и нет простора, и не великая тайна рядом, а опять все те же пустые нервные хлопоты обычной прежней моей унизительной жизни…
И впрямь, боролся ли я с твоей смертью? Нет, не боролся. Ни на шаг ни разу не опередил, не усилил ни одного ничьего спасительного да хотя бы дежурного действия; не потребовал ни специалиста, ни препарата, не вызвал, не нашел, не спросил, не узнал, не подверг сомнению, не поспорил, не задобрил, не пожаловался, не предложил награду. Только три рубля каждый раз — нянечке, заступающей на очередное дежурство, вот и вся коррекция неуправляемой равнодушной реальности. Нянечкам это было в радость и мне в удобство. Если заступала Лидия Ивановна, праздник был для всех, не только для меня. Плаксивая как-то ухитрялась помнить распорядок дежурств и знала, а может, чувствовала, что сегодня будет Лидия Ивановна. Ждала ее с шести утра, та заступала в восемь. Высокая, сутулая, мужеподобная деревенская женщина, длинные руки, смешная седая бородка, семеро детей, двадцать пять внуков, два с половиной часа добиралась сюда на работу и ныряла на сутки в этот зловонный котел. Я встречал ее в коридоре, здоровался, проходя мимо, опускал ей трешку в карман. «Что ты, что ты, — бормотала она, — спасибочки, за что это мне, я и так все сделаю, я на работе, мне зарплату плотют…» Входила в палату: «С добрым утречком! Ну, что у вас, девки? Как дела? Твоя-то — без перемен? Ну, как Бог положит. Сухая? И то слава Богу. Вот на, про запас. Ну, а ты-то что? — оборачивалась к Плаксивой. — Обиделась? Не беда, не плачь. Сейчас, сейчас почищу-помою». Та расслабленно и умильно подвывала. Все делалось быстро, точно, правильно, единственным образом и даже, знаешь, я бы сказал — красиво. А что? Нет труда, мать, я убежден, который бы нельзя было делать красиво, пусть хоть и выгребание кучи дерьма из-под полупарализованной женщины…
И кстати… Я хочу тебе сообщить… Почитал я тут всякие книжки и, знаешь, одумался. Я понял, что если бы и был бы царицей и имел бы кучу свободного времени, все равно сегодня уже не стал бы основывать новую дисциплину под красивым названием «Патологоэстетика». Я просто не смог бы обозначить предмет исследования, не смог бы определить его границы.
Потому что сегодня в этих новых книжках патология — это и есть эстетика, все — внутри одной категории, ничего — снаружи… И не то чтобы писали их неврастеники, нет, здоровые, пьющие мужики или даже крупные полнотелые бабы. Но то, что мы вчера считали мерзостью, гадостью, сегодня — их единственный хлеб. Так они и соревнуются, опережая друг друга, кто больше всех мерзостей вспомнит, а лучше — придумает, каких еще не было, и как можно наглядней изобразит. Вот, — говорят они, — каков человек — и мал, и мерзок, как мы, и еще мерзее… А я говорю им: врете, подлецы, он и мал, и мерзок не как вы, иначе… А впрочем, знаешь… быть может, они в чем-то и правы. Я даже иногда допускаю, что правы во всем. Только нам с тобой их правоту не понять. Мы не можем жить в мире, где мерзость никак не отличается от немерзости. К счастью, мать, хорошие люди, напрочь из литературы исчезнувшие, в жизни еще понемногу встречаются, и мы здесь не будем топтаться на месте, выясняя, что это слово значит. Хорошие люди есть хорошие люди, кому надо, тот знает. Будем радоваться, что есть, вот и все дела. А книжки — это не главное. Бог с ними, с книжками, мало, что ли, всяких разных написано, не одни — так другие, читать не перечитать, жизни не хватит. Вот тебе не хватало ведь… Ничего, обошлась и без этих новых…
6
«Ну вот, чистенькая, сухонькая, хоть сейчас замуж», — говорила Лидия Ивановна Плаксивой, уверенным ловким движением в одну руку собирала вонючий комок простыней, выполаскивала в умывальнике таз и, не задерживаясь, двигалась дальше. Двадцать палат, девяносто три полумертвых тела: она регулярно, без просьб и вызовов, обходила всех. Ночью пристраивалась в коридоре на трех шатких стульях, похрапывала. Мне случилось будить ее, когда все уже было мокрое, я долго ходил вокруг, решался, подходил и трогал ее за плечо, бормоча непрерывный поток извинений. Она просыпалась мгновенно: «Да что ты, что ты, какой там сон. Мне спать нельзя, я на работе». Бодро вставала, отпирала шкаф, выдавала мне пару сухих простынь, а еще одна, от себя самого припрятанная, стиранная мною под краном умывальника, сушилась у меня на батарее, а еще одна, принесенная из дому, совсем уже тайная, лежала на самом дне хозяйственной сумки…