Татьяна Набатникова - На золотом крыльце сидели
Алексей ей: «Это твое личное мнение или это ваши теоретики выработали как принцип?»
Мать: с собой, говорит, борись, на себя бы одного хватило сил. А за другого ты не решай. Ты видишь только его поступки, но не видишь его покаяния.
«Да какое покаяние, мать! Они собой довольны вполне!»
Она: а ты вспомни, когда распяли господа, первым ему поклонился разбойник на кресте. Для всех господь был унижен, один разбойник только и различил высоту его. Нет, никого перечеркивать нельзя.
«А что ж, — сердится Алексей, — здороваться с ним, любезничать?»
Ну, отвечает, любезничать зачем, а здоровья как не пожелать? Ты погляди: церковь — за гонителей своих ни одного дня не забывает помолиться. Вот как.
— Ты смотри, мать у тебя какая!
— Да, у нее по всякому случаю соображение. Они, религиозные старушки, все время думают. Опять же, у них руководство проповеди читает.
— А моя мать думает только, где что купить да приготовить, — я позавидовал.
— Но ведь это не называется «думать».
— Тогда, значит, она вовсе не думает.
— Что ж, ведь это многие так.
Вдруг новость. Лабораторию Медведева потеснить, внедрить на ее площадь группу из пяти человек — и эта группа, как оказалось, будет заниматься... темой Севцова. Статистику копить.
Не слабо, да? Есть, вообще, здравый смысл на свете или вышел весь?
Мне-то, конечно, плевать. Теснят уже не меня. Но доколе же это будет? Докуда может дойти это лизоблюдство? Кто остановит?
«Этот случай не забылся, а причина тут одна, да тут одна: через месяц вдруг...»
Через месяц открылось: Дулепов, оказывается, готовится к защите. В доктора хочет. «Хорошие» оппоненты нужны, отзывы. И Севцов, стало быть, куплен. Ни ручкой, ни ножкой теперь не трепыхнет, пришпилен благодеяниями Дулепова, как бабочка булавкой.
— Ну, тут просто надо по-мужски бить морду, — определил Алексей.
— Медведев сейчас сломан: он как раз с женой развелся. Он не сможет по морде.
— А ты?
— Меня неправильно поймут.
И опять я про собрание: как я выйду и выведу на чистую воду. Или к прокурору пойду и разоблачу эту хитрую взятку Севцову — не борзыми, чай, щенками, а нашими лабораторскими фондами.
— Нет, — качал головой Алексей. — Надо по морде. Ну хочешь, я дам ему по морде?
— Ты-то дашь, но ведь он не поймет, за что.
— А я объясню.
— Все равно не поймет. Это тебе не Митя Карамазов. Такое только у Достоевского может быть: приговорили Митю к каторге за чужое убийство, а он головой согласно кивнул: это, дескать, мне за мою подлость. А Дулепов ведь не вспомнит про свою подлость, он одни материальные законы признает и первейший из них: не пойман — не вор.
— Ну а сам-то ты, — говорит Алексей с сомнением, — уверен, что ищешь одной только справедливости?
— А чего еще?
— Ну а зависть? К власти, к влиянию. Власть, думаешь, так раздражает только из любви к справедливости? Больше из зависти: ах, ему можно, а мне нельзя? Основная движущая сила переворотов.
— А я бы, как декабристы: власть отнять — но не для себя.
Алексей рассказал:
— Однажды в институте, в общежитии, у нас чуть не случилась драка. Она уже готова была развязаться. В комнате у наших девчонок. Ну, обыкновенное такое противостояние нескольких самцов — вы на мы. И вдруг в последний момент один из «тех» и говорит своему главному: а брось ты. Как это брось? А так, говорит. Я, говорит, например, чувствую себя мужчиной только тогда, когда у меня в кармане есть сто пятьдесят рублей. Есть у тебя в кармане сейчас сто пятьдесят рублей? — Нет. — Ну и пошли отсюда. И действительно почему-то тут же все выдохлось, горючая смесь испарилась — и ушли.
— Ты к чему это?
— А к тому: есть у тебя в кармане сейчас сто пятьдесят рублей? Ну, я условно говорю. Есть у тебя авторитет твоих р а б о т? Имя есть? Которое говорило бы само за себя. Ты бы молчал, а результаты твои за тебя бы говорили? Вот то-то. Чего издавать цыплячий писк? Надо делом бороться, а не выступлениями. Дело — оно просто само по себе вытеснит то, что менее достойно.
— Да как же оно вытеснит, если ему Дулепов ходу не дает? — заорал я.
— Дело должно быть таким сильным, чтоб перло самоходом. Чтоб давило препятствия. Я не знаю в истории таких случаев, чтоб дело, если оно того стоит, не прорвалось бы. Не сразу, может, с опозданием лет в пятьдесят, — но прорывается.
Я скис:
— Ждать пятьдесят лет?
У моего дела не было такой самоходной силы.
Ну и пошли отсюда...
(А еще — я не рассказал — я ведь писал телегу на Дулепова в партбюро. Писал, писал, сочинял, потом позвонил Алексею и зачитал ему текст по телефону. Он все выслушал, сперва давал советы, что убрать, что оставить, что поправить. А потом вдруг говорит: знаешь что, никогда не пиши никаких бумаг ни в какие места и органы. Сказать вслух можешь что угодно, но бумаг — никаких! Разница необъяснима, но слишком существенна!
Он так разволновался, так расстроился. Ладно-ладно, говорю.
Как не послушать Алексея, он лучше всех людей на свете.
И вопрос этот сразу отпал.)
Тут меня еще показали нечаянно по телевизору. Шла американская техническая выставка, я там очутился — а тут как раз телевидение. Указали на меня как специалиста, чтоб прокомментировал. И начал я что-то там произносить, описывая руками круги могучего смысла, — а остальное, дескать, элементарно. (Это мы, когда учились еще в институте, один преподаватель давал нам демократическую возможность — самим иногда читать лекции. Заранее готовишься, восходишь на кафедру и поучаешь своих товарищей. Страшный соблазн. Расхаживал у доски Миша Арцимович, небрежно писал выкладки, целые звенья пропуская: ну, а остальное элементарно! — а мы, дураки, сидели, рты разинув, стыдясь, что не понимаем. Думали, и правда элементарно...)
Ну, когда я увидел себя по телевизору... Иногда полезно взглянуть на себя со стороны. Не надо мне вообще высовываться. Где-то читал в старинной насмешливой книге: стоит в церкви дама, вся из себя, свысока поглядывает — а по ее платью ползет вошь.
Ну я и затих. Замолк.
Только каждую седьмую ночь — как заведенный. Репетирую, высказываюсь, разоблачаю. Иду к прокурору.
— Товарищ прокурор!..
И так далее.
Интересно, причиняю ли и я ему такие же муки?
И вот, когда я задал себе этот вопрос, я понял, что потерпел поражение.
Ведь победой над ним было бы полное забвение.
Говорят: кого поминают, у того уши краснеют. Или икота начинается. Или он в гробу переворачивается. Примета такая. Короче, тот, кого поминают, ощущает прилив некой энергии, импульс питания, который немедленно производит в нем тепловую работу.
Значит, я своим постоянным поминанием креплю и питаю врага энергией моей ненависти, а он, как паразит, ходит, греется теплом моего бедного сердца, которое я трачу на него, вместо того чтобы на дело.
Да чтоб он сдох, ни на секунду больше не подумаю о нем. Много чести.
Мы долго и подробно обсуждали с Алексеем научные основы моего энергетического взаимодействия с врагом на расстоянии. Хоть диссертацию пиши.
Со сцены в зал упирались софиты — прямо в глаза: столичное телевидение снимало конференцию.
В боковых рядах всего по четыре места, я сидел один — и ко мне без труда прямо посреди речи пробрался Воронухин.
— Я всех о вас спрашивал — и вот мне вас показали, — счастливо сказал он. — Как ваши дела? — Спохватился: — Да, я не представился: Воронухин.
Скромность — как будто кто-нибудь в этом зале мог его не знать!
— Вы меня ни с кем не спутали? — (Я его перескромничал.)
— Да как же, мне на вас указали, — улыбался он, — а теперь я и сам вижу: это вы. Облик человека имеет ту же структуру, что и его способ мышления. Человек-то весь изготовлен по одной формуле, и все, что он может из себя произвести, тоже подчиняется этой формуле. Как ваши дети похожи на вас — дети есть? — (удовлетворенно кивнул), — так и ваши работы. Я читал, и мне понравилось, как вы мыслите. И если бы мне сказали: это написал вон тот дяденька, — Воронухин кивнул на обернувшееся лицо (растекшееся пятно с гулькиным носом где-то не совсем по центру, а немного сбочку), — я бы не поверил. Сказал бы: нет, не он. Он придумал, верно, что-нибудь великое, но совсем другое, чем то, что я читал. И на вас гляжу — в точности вижу подтверждение вашего авторства.
Он, что называется, балдел, Воронухин, с мальчишьей безудержностью, как будто черт его тыкал в бока и щекотал, а он должен был этого черта утаивать на людях — и они были как заговорщики перед окружающим серьезным человечеством.
Ну вот, сказал я себе, дают — бери. Вот ты бился-бился снизу башкой об лед, а тут тебе сверху — нате — спасительная прорубь: вылезай, дорогой, говори, чего просишь. Напрямую говори, без посредников.
— Вас в президиум вызывали, а вы опоздали, — сказал я от смущения.
— Это я нарочно. Я президиумов боюсь. У меня такое предчувствие: как только я присижусь в президиумах — все, я кончился.