Даниил Гранин - Рассказы. Новеллы
Ненависть к фашизму перешла в общую ненависть к немцам и прочно въелась в народную душу. Когда в повести Вячеслава Кондратьева «Сашка» наш солдат проявлял симпатию, человечность к немецкому солдату, это поразило. А ведь повесть появилась в 1979 году, тридцать пять лет прошло с окончания войны! Немецкие солдаты пребывали в сознании русских людей поголовно грабителями, насильниками, убийцами. В моих военных повестях немцы были отмечены той же огульной солдатской непримиримостью, которая позволяла видеть в них лишь мишени. Никак я не мог воспринять в них тех людей, с которыми позже подружился. Стоило начать писать, и поднималось застарелое чувство ненависти. Я считал, что это нормально, без этого не будет правды о войне, что это и есть главная правда и более высокой правды быть не может. Ничего общечеловеческого не связывало меня с гитлеровским солдатом. Пережив Севастопольскую кампанию, офицер Толстой понял, что и русская, и французская кровь, проливаемая под Севастополем, — кровь «честная, невинная». Через несколько лет в одном из вариантов к роману «Война и мир» он решает мучившее его противоречие на новом, более высоком уровне:
«Когда с простреленной грудью офицер упал под Бородином и понял, что умирает, не думайте, что он радовался спасению отечества, и славе русского оружия, и унижению Наполеона. Нет, он думал о своей матери, о женщине, которую он любил, обо всех радостях и ничтожестве жизни, он поверял свои верования и убеждения: он думал о том, что будет там и что было здесь. А Кутузов, Наполеон, великая армия и мужество россиян — все это казалось ему жалко и ничтожно в сравнении с теми человеческими интересами жизни, которыми мы живем прежде и больше всего и которые в последнюю минуту живо предстали ему». [Толстой Л. Полн. собр. соч. Т. 13. М.: ГИХЛ, 1949. С. 73.] Толстовское отношение к солдату на войне настолько не сходилось с постоянной идеологической принудой, в атмосфере которой шла наша жизнь, что я просто не прочитал этого в романе. А ведь на руках у меня умирали мои товарищи и, корчась от боли, звали не к мести, не дойти до Берлина, просили что-то передать жене, плакали от жалости к себе, о своей молодой жизни, проклинали войну.
Толстой сумел подняться и перешагнуть общепринятые воззрения, казенную ложь о том, ради чего воевали солдаты в Крымскую кампанию и в 1812 году. Мало этого, он сумел различить во враге того же страдающего, ослепленного человека. Военная часть «Войны и мира» лишена ненависти к французам. Для Толстого французские солдаты не оккупанты, не захватчики, они жертвы бессмысленности человеческой истории. С христианским сочувствием Толстой приглядывается к ним, они оказываются людьми с достоинствами и пороками, с юмором и глупостью, ничуть не хуже и не лучше русских. Можно вспомнить сцены в романе, когда автор осуждает жестокость русских к французским солдатам и наоборот, мародерство тех и других.
Пьер Безухов в горящей Москве спасает наполеоновского офицера. Его поступок — естественное движение души, Пьер совершает его без сомнений, ибо они столкнулись не на поле боя и француз для него человек, прежде всего человек. Любопытно, что француз не распинается в благодарности к спасителю, не удивляется тому, что сделал это русский человек. Как всегда, Толстой выворачивает ситуацию как бы наизнанку: офицер уверен, что Пьер — француз, только француз способен на такое, разубедить его невозможно. Он так же заморочен, для него немыслима человечность русского, то есть врага: война лишает людей взаимопонимания.
Гений Толстого был очищен его постоянными поисками жизни во Христе. Очищен, или возвышен, или окрылен — не знаю, как точнее сказать. Наверное, все же разница между нашествием Наполеона и нашествием Гитлера на Россию есть. Фашизм — учение, наиболее опасное для человечества, исполненное ненависти и непримиримости. Как учение оно не подлежит амнистии. Оно и сегодня также остается гибельно. Это учение, но люди, обольщенные фашистской пропагандой, были жертвами в руках правителей, они истекали кровью и погибали, страдая и ужасаясь своей смерти. В последний смертный миг они молились о спасении так же, как и все люди.
Искусство наше, да и миропонимание дошло до сравнения обоих режимов — гитлеровского и сталинского. Оба уничтожали во имя своей идеи миллионы невинных людей, жаждая подчинить себе все народы. Немецкие военнопленные, побывавшие в русском плену, в большинстве своем проникались расположением к русским. Они встречали милосердие, сердечность, жалость к себе, к отдельному человеку. В гамбургской ратуше я долго осматривал выставку фотографий жизни немецкого обывателя в 30-е и 40-е годы. Убогие комнатки, бедная утварь, очереди за хлебом, безработные, нацистские митинги, война, бомбежки, опять голодные очереди, разруха. Существование, пронизанное страхом, обманом, бедностью. До чего ж все знакомо.
Понадобился полувековой юбилей войны, чтобы постигнуть урок Толстого.
…Возлагали венки немцы и мы, к своим и чужим, к мемориалу жертв Второй мировой войны, к тем, кто убивал меня, и к тем, с кем я вместе воевал. Мои танкисты не поняли бы меня… А может, давно уже поняли, раньше нас. Во всяком случае, я не испытывал смущения перед ними, я был свободен от ненависти. Печально, конечно, что так поздно — слишком долог был путь к этому кладбищу.
Не многое сбылось
К этому времени я был в Ленинграде, демобилизованный, был отозван с фронта как энергетик, работал в Ленэнерго. Набережные Невы были переполнены, кипели возбужденными ликующими толпами. Пели, орали, играли аккордеоны, гармошки, никогда я не видел столько счастливых и столько плачущих от счастья лиц, не видел такой открытости питерцев, обычно сдержанных, замкнутых. Незнакомые обнимались, целовались. Меня наперебой угощали самогоном, брагой, пили, не отказываясь, и не хмелели. Военных качали, я носил еще танкистскую кожанку, гимнастерку, и меня схватили качать. Кому-то я подарил свою фуражку, мне совали в карманы конфеты, значки. Какие-то смельчаки танцевали на гранитных парапетах над невской водой. Степень радости и счастья в исстрадавшемся Ленинграде была особенно высокой.
Празднично блестела Нева, и солнце светило ярче обычного, тот счастливый день до самого конца остался во мне драгоценным украшением на много лет.
Праздничные огни Победы, казалось, будут светить нам всегда. Но вскоре началось нечто странное: в 1946 году сняли выплату пенсии за ордена. Деньги шли маленькие — в месяц 15 рублей, это за Красную Звезду, за Красное Знамя платили на десятку больше. Все же получалось кое-какое подспорье нашему тощему бюджету. Ликвиднули, ничего не объясняя. Постановление было из тех, что не публикуются. Прошел еще год. 23 декабря 1947-го отменили выходной в День Победы, день уже не праздновался, как раньше, ни салютов, ни фейерверков в прежнем виде не подавалось. Торжественных заседаний также. Как пояснил мне один партначальник, человек осведомленный: вы, мужики, сильно заноситься стали, одернуть вас надо.
Похоже, он повторял слова, что циркулировали наверху. Перед этим еще Г. К. Жукова сняли с должности заместителя министра обороны, услали командующим в Одесский военный округ.
День Победы отмечать не перестали. Упорно собирались, хотя горечь росла. Исчез мой приятель Володя Кудряшов, безногий, обморозился на Ораниенбаумском пятачке, передвигался он на деревяшке, самокаты их называли, пел на Мальцевском рынке. Инвалидам подавали щедро, болела за них душа. Однажды безногих на самокатах и «самоваров» — это тех, у кого ни ног, ни рук, — выслали из города, говорили, на Валаам — чтобы вида не портили.
В День Победы собирались на площадях, в скверах, у каждой дивизии было свое место. Выставляли плакаты — такой-то полк, госпиталь, бригада. Надевали свои ордена, медали, гвардейские значки, нашивки за ранения. Тут же выпивали, приносили огурцы, грибочки, а то шли в закусочные. С Марсова поля мы спешили на площадь Стачек застать своих ополченцев. До позднего вечера отмечали встречи, объятые родственной нежностью к саперам, медикам, к тем, кто нас спасал.
Гуляй, братва уцелевшая,Эх, что, что, благо есть за что,Недобитые, контуженные, уже ненужные.
Именно ненужность, она все чаще воротила свою холодно-чиновную морду. Селили в общежитиях, на работе места заняты, фронтовикам льгот не доставалось, ни добавок к пенсиям, ни квартир. Мой товарищ Герман Гоппе, изувеченный под Кенигсбергом, инвалид первой группы, за боевые свои заслуги не имел ничего.
Без почета, без благодарности уходили из жизни те, кто спас Отечество.
Перестали носить ордена: нескромно, говорили фронтовикам.
Только спустя двадцать лет после войны, в 1965 году, отметили солдат медалью в честь Победы.
В тот год комбат Павел Литвинов собрал нас в Доме офицеров. Радость встречи перемежалась жалобами на тяжелое житье-бытье, жили плохо, в коммуналках. Блокадные беды, землянки, обстрелы, голодухи вспоминали с гордостью, те невзгоды были понятны. Тяжелейшая наша война виделась оправданием жизни.