Борис Пильняк - Том 2. Машины и волки
Разговаривали они о кооперации, были, должно быть, кооперативными работниками, – говорили о неудачах и победах кооперации, о ее буднях, о ее практической работе, о том, что русская кооперация еще не созрела, чтобы торговать обувью и одеждой, что не удается так же кооперативная торговля мясом, – говорили просто, буднично, чтобы убить время. Потом надолго заговорили о служащих в кооперации, о приказчиках, кассирах, весовщиках, сторожах. Большой процент неудач кооперации они возлагали на неподготовленность кооперативных служащих. За предпосылку, правильную, как аксиома, они брали правило, что каждый приказчик, заведующий лавкой, кассир – жулик, и обсуждали, как этого избежать, или как сделать, чтобы жульничали меньше. Слова жулик они не употребляли, оно вытекало само собою; они говорили, что каждый служащий берет себе и своей семье бесплатно мясо, масло и вообще все, чем торгует (мясная торговля не удается именно потому, что никак нельзя проконтролировать, сколько вышло фунтов разных сортов мяса из данной туши), что даже у членов правлений есть обычай «христа славить», то есть «завертывать» себе по фунтику того и другого. Один из собеседников рассказывал, что иной раз приказчики проворовываются явно и тогда неизвестно, как с ними поступать: рассчитать, отдать под суд? – во-первых, огласка, а во-вторых, на его место придет второй такой же, а отданный под суд потянет за собой и всех остальных и надо налаживать дело вновь. Второй доказывал, что прогонять не надо, разве уж в очень редких случаях, – а лучше приказчика держать на такой грани, чтоб он чувствовал, что догадываются, что он жульничает: никому не охота прослыть вором, – ну, его и держать на этой грани в страхе, как бы не ославился он вором.
Потом они ушли, эти два кооператора, – в ночь, в деревню, на полустанке. Когда поезд тронулся, старик на полке поднялся, свесил ноги, посидел так недолго, слез, чтобы закрыть окно, и вновь сел на полку.
– Не спите? – спросил он. – Слышали, как разговаривали? О том, что у человека честность может быть, – об этом ни слова не сказали. Так, стало быть, и есть на самом деле. Мне вот что непонятно, уж и не знаю почему, – только чужого я никак не возьму и всегда не понимал, как это делается. Слышали, как разговаривали? – не о людях, а о номерах, – об инструментах плохого качества.
И тогда она поняла, что самое существенное в ее поездке – убогое счастье бабы над рекой и этот ночной разговор. Да, жизнь каждого человека связана так, что – не все ли равно будет, если его, человека, взять с поправкой на испорченную машину, испорченную жульничеством, безграмотностью, ложью, любовью, – связанную государственностью, трудом, куском хлеба, – тою же любовью. И, быть может, счастье на самом деле в том, чтоб быть связанным так, когда нет рубля шестидесяти копеек на гербовую марку при разводе, как связана та баба над рекой, – как не связана она. Ей было оскорбительно слушать тех здоровых, что пришли и ушли ночью, от которых пахло весенней распутицей и здоровьем. Жизнь человека – большая обязанность, никак не в его воле, всячески связанная…
Старик напротив, проснувшись уже окончательно, заговорил, хотел поговорить подольше, спросил куда едет, где работает, – обрадовался, узнав, что она агроном, сообщил, что он уездный врач. За вагонным окном возникал рассвет. Она заговорила с ним, первый раз заговорила за эти дни, – хотела говорить.
Врач рассказал: ездил в Москву, там его дочь выходит замуж за инженера такого-то. Эта была фамилия ее мужа.
Она спросила:
– За Григория Андреевича?
– Да, за него, – ответил врач. – А вы его знаете?
Она ответила односложно и легла на полке лицом к стене, сделав вид, что хочет спать. Он – этот старик – врач – стал врагом: он – вор, он украл…
Когда она слезла с парохода, она увидела, что избы над горою нет, там торчала одна лишь обгорелая печь да несколько недогоревших бревен. И ей рассказали о событии: в этой избе жила семья разбойников, грабивших на дорогах, убивавших людей, семья выселенцев-малороссов, отец, четыре сына, мать. Когда пришла милиция их арестовывать, они стали отстреливаться, стрелял и одиннадцатилетний младший сын и старуха мать; в перестрелке убили отца и четырех сыновей: тогда старуха подожгла избу и умерла в огне.
Иван, говоривший всегда про Ерему, когда с ним заговаривали про Фому, всю дорогу рассказывал подробности перестрелки, ставшие уже легендарными, и всячески поносил разбойников.
Гаспра.
Май 1925.
Без названья*
IОчень трудно убить человека, – но гораздо труднее пройти через смерть: так указала биология природы человека.
…Перелесок осиновый, сумерки, дождик. Дождик капает мелкий-мелкий, серый, сырой. Осины пожелтели, шелестят иудами, сыплют мокрые листы. Дорога идет из овражка, в овражке сломанный мост, мочежина. Поле подперло к перелеску, развороченное картошкой. Дорога прошла осинами, колеи набухли грязью, дорога вышла в поле: на горизонте торчит церковная колокольня. Перелесок упирается в настоящий лес, этот треугольник иудиных виселиц. Сумерки, мелкий-мелкий моросит дождик. Облака, должно быть, цепляют за вершины осин. По мосту, по дороге в осиннике, по картофельному полю – не пройдешь: нога вязнет в грязи по колено. Но вот сумерки налились каракатичной кровью ночи, тушевым мраком, и ничего не видно…
И через десятилетия, через многие годы всяческих дорог – навсегда в памяти остался этот перелесок в сумерках и дожде, проваливающийся во мрак, в котором ничего не видно: навсегда осталось в памяти такое, где ничего не видно. Вечерами, после улицы дня и после рек московских улиц, надо подниматься лифтом на третий этаж первого дома Советов, того, что на углу Тверской и Моховой. В комнату, если не зажигать электричества, идет синий свет улиц, в синем этом мраке над Кремлем, над зданием ЦИКа плещется красное знамя: знамени не видно, виден только багровый этот красный цвет в черном небе. И миллионный город несет в этажи Первого дома Советов осколки своих рокотов…
IIВсе это было двадцать лет назад.
Героев в этом рассказе – трое: он, она и тот третий, которого они убили и который стал между ними.
Этот третий – был провокатором. Этот третий был человеком, продававшим за деньги людей на виселицу, продававшим революцию, ее идеи и ее честь. Он и она вызвались убить этого человека, для которого не было иного имени, кроме мерзавца. Это были дни разгрома революции 1905 года, – и суд над негодяем должен был быть жестоким: побеждаемым не о чем было разговаривать, когда их же брат продавал головы на виселицы, груди под пули и годы человеческих мук на тюрьмы и ссылки, – и разговоров не было.
Она никогда не видела в лицо этого провокатора. Из подполья она поехала в деревню к деревенскому своему отцу – дьякону. Был июнь месяц. Он – имя его Андрей – приехал к ней в качестве жениха. Всего этого не знал третий, провокатор, не знавший легального имени Андрея. Третий должен был приехать на станцийку, лежавшую верстах в пяти от дьяконовой деревни, для связи, и встретиться с Андреем в лесочке, что первый направо от шпал, за овражком.
Был июнь месяц. Как, какими словами рассказать о первой любви? – любви, белой, как ландыши, и тяжелой, в весеннести своей, как гречневый цвет, той тяжестью, которой можно перевернуть мир, – любви, не знавшей ничего больше рукопожатья и общих – на мир – вперед – глаз, – любви (и он, и она знали об этом, выверив это двадцатилетием) той, которая бывает (и навсегда остается) единственной. Был сенокосный июнь в коростелиных сумерках: развевались аржаным ветром аржаные ее волосы, и обдувал ветер белое ее платье, чуть тяжелеющее от вечерней росы, – и широко был расстегнут ворот вышитой его рубахи, и непонятно, каким образом держалась у него на затылке мятая его фуражка. Дьякон в палисаде, после сенокосного дня, глупейшие нравоучения читал о семейной жизни и в наивной хитрости расхваливал, как купец товар, качества своей дочки. При дьяконе весело они играли во влюбленных. Дьякон уходил в сарай спать. Они шли в поле. И, сколь при дьяконе нежно руку клала она ему на плечо, – в поле здесь шли они на аршин друг от друга, в любви, как мартовские льдинки под ногою, и в разговорах – не ниже, чем о Бокле, хоть старый Бок ль тогда уже и устарел.
Ни разу не говорили они о том, что они должны убить.
И пришел день, когда в сумерки он сказал, что сегодня ночью они: должны пойти. В этот день они легли спать с курами, – и через час после того, как улеглись они спать, встретились они за овинами в сосняке. По-прежнему на затылке была его фуражка, – из мрака возникнув в белом платье, синея во мраке, подошла она в белом платочке, монашески повязанном. В руках у нее был узелок.
– Что ты несешь?