Константин Паустовский - Том 4. Маленькие повести. Рассказы
Началось с того, что мы трое пошли вечером на пристань, чтобы купить на проходящем теплоходе мандарины. Неожиданно Осипов предложил нам поехать на один день в Феодосию и вернуться на автобусе через Симферополь.
Мы подсчитали деньги и согласились, – денег хватало. Самая бесцельность этой поездки казалась нам вначале интересной, но как только теплоход отвалил, Берг впал в мрачность и сказал, что мы – дураки, потому что воруем у себя дорогое время и бессмысленно отрываемся от работы. Я был готов согласиться с Бергом, но Осипов резко возразил и даже обозвал Берга «скучным типом».
В курительной рубке теплохода Осипов написал на клочке бумаги несколько цифр и долго их рассматривал.
Огонь маяка качался за иллюминатором. Он то разгорался, то бледнел от усталости. Ему трудно было без конца пробивать слабым лучом вязкую декабрьскую ночь.
Я заглянул через плечо Осипова и увидел ряд чисел. Около последней цифры «180» Осипов написал: «180 книг за 20 лет своей жизни».
– Что это значит? – спросил я, предчувствуя новую выдумку.
– Это значит, – ответил Осипов, – что за двадцать лет моей сознательной жизни (во время этого разговора Осипову уже перевалило за сорок) я мог бы написать сто восемьдесят книг. Самый плодовитый писатель; даже Бальзак, и тот бы не угнался за мной.
Я представил себе Бальзака, занятого этим невероятным соревнованием. Густо исписанные листы бумаги падали со стола и разлетались по комнате. Один лист проскользнул под дверь, и рыжая комнатная собака сжевала его и выплюнула с отвращением. Бальзак не знал, что связь романа нарушена негодной собакой и страница, полная гнева и гениальной болтовни, уничтожена навсегда.
Он писал. Он торопился. Сизый табачный воздух хрипел в его бронхах. На камине слишком быстро стучали старые швейцарские часы. Их звон сливался в непрерывный раздражающий гул. Только что они били шесть часов утра, сейчас бьют полдень, а еще через двадцать страниц будут бить снова шесть медных бесцеремонных ударов. Часам было все равно.
Брызги срывались с пера. Прядь волос падала на глаза, но жаль было тратить время на то, чтобы ее откинуть, – не только жаль, но даже опасно. Бальзак знал, что каждое неосторожное движение может внезапно остановить поток бурных мыслей, сравнений, человеческих голосов, лившихся на бумагу.
Тогда усталость начнет жужжать в мозгу как упрямый шмель. Тогда начнется головная боль, и, как всегда в таких случаях, покажется, что рука никогда уже не выведет на бумаге ни одной талантливой строчки.
Бальзаку казалось, будто сложный оркестр играет в его сознании симфонию и надо успеть ее записать, пока не лопнули перетертые струны и не упали потными головами на пюпитры обессиленные музыканты.
Я открыл глаза и вместо бальзаковского кабинета, заваленного гранками и порванными счетами из типографии, увидел глаз маяка, косо уходящий вниз. Глаз мигнул и погас.
– Зачем он мигает? – спросил я Осипова.
– Это проблесковый маяк на меганоме. Слушайте дальше. Если мы примем за истину простую мысль о том, что каждый день нашей жизни заслуживает описания, то придем к неожиданным выводам. В году, примерно, триста шестьдесят дней. Вот уже двадцать лет я живу более или менее сознательной жизнью и могу описать каждый день этой жизни не меньше, чем на пяти страницах. Значит, за эти двадцать лет я могу описать семь тысяч двести дней на тридцати шести тысячах страниц. Лучший размер книги – двести страниц. Я делю тридцать шесть тысяч на двести и получаю сто восемьдесят книг.
– Почему же вы их не написали, эти сто восемьдесят книг? – спросил я, уже раздражаясь от бесплодной болтовни.
– Не догадался, – ответил Осипов.
– Кошмарные разговоры! – пробормотал Берг.
Мне не хотелось спорить с Осиповым. Теплоход тяжело и медленно качало.
– Далеко не каждый день заслуживает описания, – возразил я равнодушно. – Бывают пустые дни, месяцы, даже годы.
– Посмотрим, – ответил Осипов, но ни я, ни Берг не обратили внимания на эти слова.
Открылись портовые огни Феодосии. Мы вышли на палубу.
Огней было мало. Они лежали низко, почти на взволнованной воде. Ночь над городом была гораздо темнее, чем в море. Ветер нес темноту к берегам, горы задерживали ее, не пускали дальше – в степь, где она могла опять поредеть, и тьма над Феодосией висела плотная и глухая.
Изредка брызгали капли дождя. Они пахли лекарственно и дико. Может быть, в дождевой воде была горечь чабреца, – чабрецом зарастали из года в год здешние каменные берега.
Мы одни сошли с теплохода в Феодосии. Не было даже признаков рассвета. Только тускло белела наваленная на пристанях едкая соль – единственное светлое пятно в кромешном мраке.
– Зачем вы меня сюда завезли? – пробормотал Берг.
Осипов не ответил.
Через заржавленные ворота мы вошли в город. Было пусто и тихо. Зеленые фонари качались над черепичными крышами и выхватывали из темноты то лужи, засыпанные мелкой листвой, то кусок каменной ограды, на которой были написаны статьи новой Конституции, то ветхую лестницу греческого дома.
Ощупью мы вышли на главную улицу. Мрачные аркады тянулись по сторонам. Под ними светился огонек папиросы, – милиционер курил и сплевывал.
Он был, должно быть, единственным человеком, бодрствовавшим в этот час в городе. Мы позавидовали ему. Он должен был стоять и прислушиваться, а это занятие казалось нам очень увлекательным. Он слышал за длинную ночь много звуков, то простых и понятных, то загадочных и тревожных, и ему было о чем рассказать.
Ветер неожиданно начинал шуметь в голых акациях и так же неожиданно затихал. Собаки выли в карантине. Капли стучали по жести. За черным окном плакал во сне ребенок, вспыхивала спичка, гасла, снова становилось тихо, и только море за городом, у Сарыгола, мыло ночные берега с однообразным печальным гулом.
Милиционер вздрагивал и поворачивался к морю, – густо и величаво ревела в два тона сирена теплохода. Горы, немного помолчав, отвечали теплоходу глухим и торжественным криком. Потом перекличка теплохода и гор стихала, и теплоход уносил в ненастное море свои праздничные огни и пустые палубы.
Возвращалась ночь, и кашель грузчиков, натрудивших плечи, был все тот же, что и всегда, – махорочный и неторопливый.
Мы шли по главной улице и старались догадаться, о чем думает милиционер ночью на посту. Никто об этом не знал, сами же милиционеры были неразговорчивы и суровы.
Мы брели вдоль аркад, и Берг вспоминал стихи Волошина, уроженца Феодосии:
И беден, и не украшенМой древний град –В венце генуэзских башен,В тени аркад.
Генуэзские башни, носившие имена римских пап, современников Данте, были скрыты от нас темнотой. Прошлое Феодосии лежало мраморными розовыми плитами в тесных и заполненных ночью залах маленького музея.
Музей был, конечно, закрыт. Около его дверей сидела худая женщина с корзиной рыбы. Она спозаранку шла на базар, присела на стертые ступени и закурила. От рыбы шел запах мокрого песка. Чешуя блестела под желтой угольной лампой, горевшей над дверью.
– Рыба нам дорого стоит, – сказала женщина. – Рыбацкая жизнь зимой опасная. Шторма такие тяжелые, – бьют всю ночь, пока вынимаешь сети. Я сама рыбачка, колхозница, натерпелась этих ночей, этой морской страсти, рада покурить на берегу. А вы кто же такие?
Мы ответили.
– Значит, жадность у вас все знать, – сказала печально рыбачка. – Город наш древний, хороший город, – каменный, летом очень теплый, только опустелый.
– Очень опустелый, – повторила она, перебирая красными озябшими руками еще живую маленькую кефаль.
Мы пошли на вокзал пить чай, – больше деваться было некуда.
На цементном подъезде вокзала были свалены убитые зайцы. Рядом спала костлявая собака, и безмолвно сидели охотники с двухстволками. Они принесли зайцев на базар и, как рыбачка, сидели на ступеньках, дожидаясь рассвета.
Зайцы были степные, рыжие. Они лежали, прикрыв лапами пушистые морды, и, казалось, мирно спали рядом с собакой.
В буфере яркий свет горел только для того, чтобы освещать мандариновые корки на столах и старого бродягу – должно быть, последнего из бродяг, оставшихся от легендарных горьковских времен.
– Я все вокзалы знаю по Союзу, – говорил бродяга сонной женщине. – Лучше Курского вокзала в Москве нету на свете.
Женщина молчала.
– А почему? – сипло спросил бродяга. – Потому что там научный подход до человека. Все дадут – и кипятку, и хлеба, и есть где сховаться от мелитонов.
Когда мы вышли с вокзала, синеватый свет уже брезжил над Феодосией. Черные тучи низко висели, упершись лбом в лысые горы. Город показался нам построенным из окаменелой пыли.
Мы пошли к автомобильной станции, чтобы ехать дальше – в Симферополь. Через час машина вынесла нас на пустое шоссе. Она с шорохом выплескивала белые лужи, виляла, будто судорожно обнюхивала дорогу, гремела и делала все, чтобы вызвать у пассажиров впечатление неистовой, головокружительной езды. Пассажиры молчали и зябли. Они давно знали этот древний автобус, и ни шофер, ни машина уже не могли их обмануть.