Николай Воронов - Юность в Железнодольске
Коняткин нагнулся, собравшись положить лозу обратно на козлы, но передумал и мотнул всклокоченной шевелюрой, приглашая Вячеслава последовать за ним.
Они прошли в сени, поднялись оттуда на чердак сарая.
Кроме лозы, приносимой охапками и перевязываемой лыком, Коняткины запаслись к зиме всякой всячиной: вениками из березовых веток, шишками хмеля («Бражку будем варить»), гроздьями сушеной калины («Мой дед, Павел Тарасыч, по-деревенски Паша Белый, для укрепления сердца заваривает»), кленовыми баклушами, снопами можжевельника, берестой.
— Наше крыло, Коняткины, испокон веку занимается рукомеслом. Все мы — лошкари да игрушечники. В последние годы, правда, разброд получился. Отец корзинки плетет. Сегодня на его инвалидском драндулете ездили по лозняк. Самая пора лозняк рубить. Подкорье водянистое. Легко идет раздежка. Дед режет фигурки, барельефы, палки. Летом больше широкополые шляпы плетет. Как рожь начнет наливать зерно, трубка у нее еще с зеленцой. Дай пожелтеть, ломкая станет. До армии я ударял по части бересты. Туеса и пестерки делал, роевни.
Пока спускались по лестнице, Вячеслав спросил Коняткина, остановил ли он выбор на определенной работе. До армии Коняткин успел поработать на дизеле мотористом, слесарем, в механической мастерской, бортничал неподалеку, в горах, там же последнее лето рубил башкирам дома. В госпитале, где он и Вячеслав находились долго на излечении, Коняткин и рассказал ему о своих работах.
Коняткин ухмыльнулся:
— Какой выбор? У меня небывалая должность: пахарь-стекольщик.
— Балуешься?
— Болото, деревни не знаешь. Где требуется рабсила, там и ломлю. Славка, кто это с тобой?
— Муж сестры. Леонид. Друг и наставник.
— Учусь, у кого нахожу необходимым, наставников — побоку. Больно много охотников душу захомутать, в оглобли запятить, вожжами править, кнутом заворачивать.
Леонид смотрел, как в небе вращалась свиристливая ласточиная карусель.
Они подошли к Леониду, но он продолжал наблюдать за ласточками, сбивающимися в стаю, потом, как будто не замечая их присутствия, подался с задранной головой к плетню, где Коняткин только что занимался раздежкои лозы.
— Придуривается, — шепнул Вячеслав Коняткину. Коняткин ответил веселым подмигиванием: дескать, ему занятно поведение Леонида.
Налетев на плетень, Леонид чертыхнулся, словно на самом деле брел за стаей ласточек на зрительной привязи. Едва Вячеслав познакомил его с другом, он обратился к Коняткину:
— Товарищ крестьянин, почему, скажите, ласточки, возвернувшись по весне из гостей, не селятся в старое гнездо, а лепят рядом новое?
— Пыль за зиму насыпается с балки. Отсыреет. Микробы заведутся.
— Поважней есть постановка проблемы.
— Ого!
— Монтажное и штукатурное дело боятся забыть. С нашего комбината футболисты, пока летают по областям да республикам, от профессии отстают. Мудры ласточки!
— Зятек у тебя шалун.
— Больше ко мне подходит «колун». Любой вопрос ставлю в вертикальное положение и... р-рыз, в сердцевину, вопрос пополам и — нате вам готовый ответец, ибо я не слонялся в аспирантурах.
— Слава, зятек у тебя скромник.
— Но не скоромник.
— Где там! У вас на носу написано, что по части женщин...
— Дядь Лень, Коняткин сел на своего любимого конька.
— С конька я давно слез и пересел на танк-ракетоносец. И не слезу. Эх, Славка, что может быть лучше женщин?! Разве только художество.
— Товарищ Коняткин, теперь я знаю, кто Вячеслава изурочил. На первом месте у него были общественные заботы, на втором — политика, на третьем — родители, на четвертом знания... Девчонки были где-то на двадцатом. Чего ты натворил, злыдень?
— Товарищ гость, для меня сейчас на первом плане забота о рождаемости. Я читал книжку о миграции населения. Автор книги цифры приводит... Население нашей страны, ну, доля наша к населению мира в тридцатом году составляла около девяти процентов, а в шестьдесят пятом уже около семи. Теперь у нас приплод единица, а во всем мире — два. О приплоде у нас в России я уже не говорю. Приплод от деревни сильней всего был, сейчас снизился. Население деревни убыло, постарело. От городов, крупных особенно, от Москвы, много не возьмешь: рождаемость малая.
— Пробивайся в столицу. Развернешься. Мощный приплод устроишь.
— Дядя Лень, он серьезно?
— Ладно, ерничаю.
— Меня в столицу, хоть она и светоч социализма, с помощью тягачей не утащишь. В городах верхушками легких дышу. Не воздух — газовая камера. Прошлой весной ездил в Москву на медицинскую комиссию. Подарок родственникам от майора Пуркаева привез. Окраина, Юго-Запад, мало еще зданий, а земля, верней, ледяная корка на ней голимый бензин, или, как бы сказал мой дед Паша Белый, один нефтепродукт. У себя в Слегове во всю грудь дышу. Овощи ем без ядов. Молоко пью без всяких химий.
— В молоке и рыбе химия есть.
— Нет. Табун пасется на горных лугах. Зерновые удобряются только навозом. Мужички у нас едины вот в чем: электричество и механизмы не тянут без земледельческого опыта пращуров.
— Идейный человек! Не ожидал. Не очень часто встретишь. Рад знакомству.
17
Коняткин вел их к избе Паши Белого через огород, где еще не был выдернут из грядок лук, не срезаны капустные кочаны, не убраны медношкурые тыквы.
На задах огорода черными култышками торчали ивы. Над их срезанными плоскими макушками топорщились побеги этого лета. На побегах, виляя ромбическими хвостами, покачивались сороки. Они стрекотали как бы взапуски: кто кого перекричит.
Ивы и плетни меж ними заслоняли клеверище, горстку изб на отшибе от деревни, озеро, холмистые горы, выгоревшие под цвет верблюдов недалеких отсюда жарких казахстанских степей.
Всем стало отрадно от раздолья, просветленного осенью, и они, довольные тем, что их жизнь продолжается, а могла бы уже и оборваться, если б не везение, дошли до подворья Паши Белого.
На их счастье, Паша Белый только что подоил возле озера коз и нес полным-полный детский эмалированный горшок с молоком. Каждого по отдельности он заставил отпить из горшка, дабы не сплескивалось молоко во время ходьбы, и готовно слушал похвалы густоте, аромату, сытности козьего молока, веселея и в знак самоодобрения вкусно прищелкивая языком.
У Паши Белого, как в обычной русской избе, была после сеней тесная темноватая прихожка, загроможденная печью, кадкой с водой, сундуком, на крышку которого складывалась одежда, не уместившаяся на вешалке, а горница (сам он называл ее светелкой) — просторная, четырехоконная. Окна были не совсем обычные: нижнюю и верхнюю часть составляли звенья, собранные в орнаменты из разноцветного стекла. В свете предзакатного солнца орнаменты горели кристаллически ярко. Их слаженная калейдоскопическая пестрота четко, увеличенно передавалась на стены, пол, потолок, поэтому мнилось: здесь живет чудодей. Впрочем, такое впечатление было продолжением того, которое вызывал облик Паши Белого: зубы с неизносимой, не задетой прожелтью эмалью, снежно мерцающие усы, на концах завязанные узлом, лазурно-синие, какими они бывают лишь у стрекоз, глаза.
Коняткин достал из-за комода палку. Блудливым восторгом сияло лицо, когда он, державший палку за спиной, выставил ее перед собой на обозрение Вячеславу и Леониду.
Набалдашником палки являлась гривастая, бородатая голова, отполировавшаяся до стеклянистого лоска. Пальцы и ладонь Паши Белого, который, как потом узналось, ходил раньше с палкой, реже дотрагивались до физиономии, поэтому она, неполированная, темная, грубая, ясней смотрелась в охвате глянца.
Приглядевшись к этой физиономии, Вячеслав удивился, что в ней запечатлен сложный сплав человеческих свойств: проницательность, дремучесть, благожелательство, вероломное беснование плоти.
Скользнув взглядом чуть ниже, Вячеслав ахнул от удивления и рассмеялся. Тот, физиономия которого выражала хитромудрую оголтелость, был вырезан дерзко — с мужским орудием, направленным на зрителя; хлесткое, уморительное озорство Паши Белого было и в том, что своего голого гигантоподобного мужика он сотворил в сапогах. Мужик стоял на голове женщины с высокомерно вскинутым личиком. Между ее гордыней и растоптанной прической, съезжавшей на плечи, было такое смехотворное несоответствие, что Вячеслав хахакнул в ладони. В глотке Леонида, забивая его дыхание, толокся смех, поэтому, едва хахакнул Вячеслав, он заряжал с освобожденной оглушительностью.
Женщина, тоже голая и обутая, стояла на голове человека в фуражке и мундире военного. Носки ее туфель торчали вверх, указывая на то, что каблуки продавили тулью и череп, будто всадились в мозг. Ноги военного, почему-то босые, не без застенчивости примостились на голове балерины, если судить по волнистым оборчатым юбочкам и по тому, что стояла она на кончике ноги, а кончиком другой, соблазнительно вскинутой, касалась колена той, удлиненной напряжением.