Александр Фадеев - Последний из удэге
Вооруженные партизаны-корейцы, в большинстве молодые люди, в русских гимнастерках и сапогах, в кепках, стриженые, обсели лужок вокруг, поджав под себя ноги. За ними, обступив их плотной враждебной стеной, частью уже в кустах, молча вытягивая лица из-за голов передних, стояли русские мужики, бабы. Деревья вокруг были унизаны ребятами.
Несмотря на напряженность минуты, почти все корейские партизаны смотрели только на Марию Цой. Эта необычайная, в русском платье, но не русской, родной красоты девушка со своими страстными темно-карими косыми глазами, узкими кистями рук и челкой черных блестящих волос, спадавших на белый матовый лоб, — была для них не просто одной из руководительниц корейского восстания, а нежной душою, символом этого дела, казавшегося им самым великим и святым делом в мире. И они смотрели на нее с таким обожанием, что она сидела бледная, чувствуя свою власть над ними.
Подсудимый, худенький паренек лет семнадцати, стоял посреди зеленого лужка, безжизненно свесив тонкие руки, подняв бледное лицо с смотрящими куда-то вдаль длинными глазами густого темно-лилового цвета. Он чувствовал вокруг себя враждебную стену мужиков, видел, что товарищи избегают смотреть на него, но это было уже безразлично ему. Он страдал оттого, что расспросы председателя-корейца и какого-то русского старичка в картузе, рыдания матери погибшего мальчика и подробности, рассказываемые плачущей бабкой, вновь и вновь возвращали его к виду бьющегося головкой в пыли тела мальчика во взбившейся гороховой рубашке. И страдал он еще оттого, что Мария Цой, перед которой он хотел бы быть благородным рыцарем, как покойный король Ли Гванму, что значит "Светлая воинственность", — видела его несчастье и позор.
— Зачем же ты с ружьем-то баловал? Разве ружье затем дадено? — прижмуриваясь под смятым накось картузиком, допытывался Агеич, окончательно влезший в разбирательство дела.
Подсудимый, глядя поверх людей, вспомнил, как он всегда мечтал иметь ружье, и как блестело оно, когда он смазал его маслом, и как гордился он, когда на него возложили охрану имущества роты, и какое азартное чувство овладело им, когда он, сидя на лавочке, нахмурив брови, щелкал затвором, и золотистый патрон выпрыгивал из ствола, как бурундучок, — подсудимый вспомнил все это и не ответил на вопрос. Он понимал, что все эти детские подробности не могут оправдать его теперь, когда он навеки обречен видеть это бьющееся головкой в пыли тело мальчика в гороховой рубашке.
— То-то вот и оно, что нельзя баловать с ружьем, — радостно сказал Агеич. — Ружье дадено супротив врагов трудового народа, ружье надо беречь как…
— Будет тебе… — тихо сказал Карпенко, сурово и молча отгонявший комаров от своих ушей, похожих на крылья бабочки.
— Что ж будем делать теперь? — смущенно спросил председатель, обращаясь глазами к Карпенко и Цой.
— А нас чего спрашивать? Ты у собрания спроси! — сердито сказал Карпенко, снова принимаясь за свои уши.
Председатель молча обвел глазами собрание.
Приговор был уже вынесен в каждом сердце. Приговор был суров. Все смотрели в землю и молчали; молчали и мужики. Только ребята на деревьях жили своей громкой отдельной жизнью.
— Ни! Скажи собранию, какое наказание ты считаешь справедливым за свое преступление? — кротко обратился председатель к подсудимому.
Подсудимый по-детски вздохнул и тихим спокойным голосом сказал, что он заслуживает смерти.
— Правильно… правильно… — тихо, но одобрительно отозвалось несколько голосов из среды корейцев-партизан.
Мария Цой встала и подняла руку.
— Есть ли здесь хоть один человек, который думает, что Ни убил мальчика нарочно? — спросила она.
Все молчали.
— Нет таких? Я советовалась с председателем ревкома, товарищем Сурковым, — сказала Цой, — и мы вместе считаем, что Ни виноват в том, что он плохой, недисциплинированный партизан, — это привело его к несчастью. Поэтому было бы правильнее, если бы отобрали у него оружие и выгнали его из отряда…
Подсудимый медленно повернул голову и, прямо взглянув в глаза Цой своими темно-лиловыми глазами, сказал, что он не уйдет из отряда: как будет он глядеть в глаза отцу и матери и маленьким сестрам? Он просит товарищей оказать ему последнюю услугу и расстрелять его. Отец убитого мальчика, босой мужик с седой прядью на темени, все время стоявший молча в своей длинной полотняной рубахе без пояса, сделал жалкое движение рукой, в которой он держал облезлую собачью шапку, и сказал:
— Как я есть отец его…
Взгляды всех, кроме подсудимого, повернулись к нему.
— Как я есть отец его… а вот она есть… матка его… — с трудом подыскивая слова, говорил мужик, — и его, как сказать, не вернешь… парнишку… Вот мы просим… Я и вот матка его… Я и вот она… Не губите парня и не судите его. Он сам еще, ясно, малый… Простите, Христа ради. — И он низко поклонился на четыре стороны, касаясь земли собачьей шапкой.
Подсудимый упал лицом в траву и зарыдал. Бабы в толпе завсхлипывали. Молодые корейские партизаны сидели униженные. А среди мужиков творилось невесть что:
— Да разве мыслимо за такое дело человека губить!
— А с кем того не могло случиться?
— Да он же еще мальчик! — всхлипывая, сказала молодая баба.
— Тебе бы такого… мальчика! — съязвил было ее сосед.
Но настроение мужиков уже переломилось в пользу подсудимого.
— И эти злыдни туда же! Такая беда — и вдруг расстрелять!
— Правду говорят, у них пар заместо души!..
— А ревком тоже надумал, прости господи! Чего ж его теперь с отряда гнать? Уж он теперь вот как аккуратно будет с ружём!..
— Ну, стало быть, жив будет, — с удовольствием сказал Агеич, поняв, что Карпенко теперь от него никуда не уйти.
Мария Цой, с трудом сдерживая рыдания, покинула роту.
И теперь она лежала одна в большом пустом доме, глядя во тьму мерцающими косыми глазами, — поверженная.
Цой знала, что она скоро вновь увидит родную землю, но она знала, что никто ее там не ждет и нет у нее там не только друга, но просто человека, которому она могла бы довериться, что ей все придется начинать сначала, терпеливо собирать по зерну. И сердце ее разрывалось самой страшной тоскою — тоскою одиночества и неверия в свои силы.
Она не замечала, что, чем больше она думала об этом, тем чаще ее воображение останавливалось на Суркове.
Этот человек казался ей тем, о ком могли только мечтать она и ее погибшие друзья. И все, что он делал и говорил, даже его внешность, даже его короткие ноги и то, что он хромал, все это казалось Цой неотделимым от его прекрасной сущности, — он мог быть только таким, и только таким она могла полюбить его.
Все, что она видела здесь в эти дни, казалось ей бесконечно прекрасным. И тем ужасней казалось ей все, что она оставила у себя на родине.
III
По выработавшейся во время похода привычке Сережа проснулся чуть свет, увидел спящего с подушкой на голове отца и вспомнил, что он уже дома. Что-то очень важное, обеспокоившее его, сказал ему отец во время ночного разговора. Что это было?
А было вот что: отец сказал, что быть истинным революционером — это не только всем сердцем любить народ, но и ненавидеть его врагов глубокой ненавистью.
Вчера, не желая нарушать счастливого настроения, Сережа отложил эту мысль, а сейчас он проснулся с этой мыслью и, еще полусонный, стал перебирать в уме, кого же он ненавидит глубокой ненавистью. И, к величайшему удивлению и конфузу, обнаружил, что он решительно никого не ненавидит.
Но не могло же быть, на самом деле, чтобы Сережа не был настоящим революционером! И он, тут же забыв об этом, насвистывая шепотом, чтобы не разбудить отца, оделся и вышел на кухню.
Аксинья Наумовна, залезши руками и головой в отверстие русской печи, разжигала печь, что-то мурлыча.
— Доброе утро, Наумовна! — весело сказал Сережа.
Она высунула голову и улыбнулась, блеснув крепкими еще зубами.
— А ну, поди, поди сюда! — сказала она, обтирая о передник смуглые худые руки. — Вчера я так затуркалась с народом этим — и не расцеловала тебя как следует.
— Вот еще нежности!
Сережа, морщась, вертел головой, пока она, обняв его, целовала в обе щеки.
— Ладно! Иди, мойся. Вижу — уже взрослый стал, — сказала она и легонько подтолкнула его в спину.
Сережа, надев черную сатиновую рубаху и подпоясавшись лаковым ремешком, вышел во двор. Все вокруг — строения, сад, склоны отрога, — все было в тумане раннего утра, но птицы уже посвистывали в саду. У Сережи было такое ощущение, точно он не был здесь очень давно.
Сиделка Фрося, громко зевая, доставала ведром на журавле воду из колодца, поставленного на границе дворов усадьбы и больницы. Фрося находилась по ту сторону сруба. В тот момент, когда вышел Сережа, Фрося, нагнув журавль, только что зачерпнула воды и начала подымать ведро, перебирая руками по шесту. И в это время увидела Сережу и задержала руки. Журавль остановился.