Борис Пильняк - Том 2. Машины и волки
«Мы въехали в село и на дороге увидали кучку людей, которые сидели на земле, а некоторые стояли и раздевались. Это были пленные. Их раздевали для расстрела. Кругом них крутились на конях и пешие наши хлопцы. Когда они пораздевались и поразувались, им велели связывать руки один другому. Все они были великороссы – молодцы, здоровые хлопцы. Отъехав немного, мы остановились: на дороге под откосом лежал труп. Немного дальше у ворот больницы лежал еще труп. Селяне смотрели, как сначала раздевали пленных, а потом как стали выводить по одному и расстреливать. Расстреляв таким образом несколько пленных, остальных выстроили в ряд и чесанули в них из пулемета. Один бросился бежать, его догнали и зарубили.
«Встретили Лашевича. Встреча была очень радостная. Все с ним целовались, расспрашивали, как он бежал от коммунистов… Стали говорить о делах. Дело в том, что Лашевич завез с собой четыре с половиной миллиона общественных денег. Спросили у него про них. Он замялся, говорит: «я расскажу вам, куда я их дел». В это время в штаб стали приходить бывшие партизаны греки, с воодушевлением рассказывали, какое разгульное житье вел Лашевич. Раздавал деньги, как хотел, устраивал балы, делал богатые подарки своим любовницам…
…Лашевича арестовали, приставили караул. Скоро приехал батько и другие. В центре собралась толпа. Лашевичу связали руки и повели на площадь расстреливать. Гаврик сказал ему: «за что»? – прицелился и взвел курок. Осечка. Другой раз – тоже осечка. Лашевич бросился бежать. Тогда за ним погнался Липотченко и пулями из нагана сбил его с ног. Когда он упал, Липотченко подошел, чтобы пустить последнюю пулю, – он повел глазами и сказал:
– «Зато пожил!!»
«Подвыпив, батько был очень болтлив и высказывал себя увлеченным чистотой и святостью повстанческого движения. Бродит пьяный по улицам с гармошкой в руках и танцует. Вот-то забавная картина!..
На каждое слово отвечает срамной руганью. Наговорившись и натанцевавшись – уснул.
«… Перед обедом вышла погулять, пошла к речке… Повернулась идти домой, как вдруг вижу из-под сморщенных листьев распустился голубенький цветочек, а дальше второй, третий… Мы стали собирать эти первые весенние цветочки, – у нас они зовутся брандушами. Сразу стало как-то легче на душе и веселее на сердце…
«… Печальный сегодня день. Поднялись под выстрелы из ружей. Быстро собрались и приготовились. Ночью на Полог приехали красные и стали наступать. Бще ночью враги захватили двоих наших повстанцев и перестреляли человек двадцать кавалеристов…» – это выписки из дневника жены Махно, подлинники. Командарм Эйдеман рассказывал мне, как они, эти дневники, были взяты в бою, – и в этом бою была убита эта женщина, в благостные земные дни, – эта женщина, неизвестно (я не знаю, и этого мне достаточно) откуда и как пришедшая, ничего не принесшая миру и благостным его дням, ничего, кроме этих дневников…
…Да. Но рассказ должен закончиться разговором троих.
И был рассвет в дни ледохода, когда ледяные панцири рек разворачивают, ломают несуществующие и все же крепко чуемые панцири человеческих душ.
Пришли часовые и сказали, что явился иностранец, который хочет видеть батько. Маруся приказала его ввести. В этих ростепельных полях, в проселках, в бунтах – непонятно, как мог возникнуть американец, – и желтые его ботинки блистали – точно они были только что с магазинного прилавка. Был невеселый, туманный рассвет. Батько, как требовали запорожские традиции, спал на потнике, на полу, под голову подложив свой же полушубок. Маруся сидела с ногами на стуле, голову оперла левой рукой и правой писала в тетради. Никто не подумал тогда о том, что у тетради лежали голубые цветочки, те, которые называются брандушами. И было невесело в гимназической учительской комнате, где по стенам стояли шкапы с книгами первоначальных знаний, а на столе мутнела четверть со спиртом.
И батько сказал, позевнув, потянувшись, не вставая со своего потника:
– Докладывай, в чем твое дело. Выпей водки.
– Спасибо, я не пью. Я думаю, мое дело должно заинтересовать вас.
– Ну, тогда налей мне полстакана. Бабе можно остаться?
– Да, пожалуйста…
– Ну, говори свое дело, братушка. Может, моих полковников позвать?
– Нет, не надо.
– Ну, говори!
– Я приехал из Америки специально, чтобы повидаться с вами, у меня большая идея, вы – анархист, единственный в мире, который действует, я – теоретик анархизма, но у меня нет материалов под руками, нет человеческого материала, на котором я мог бы проверить и установить законы моей теории… Весь мир раскалывается в грандиозных революциях, весь мир – вулканом, и надо перепроверить все законы мира и людей. Я отменяю законы собственности, власти, любви… – Американец говорил долго; американец говорил о своих теориях, которые неважны для рассказа; американец говорил о революциях всего мира; американец говорил о невероятных любовях; американец говорил хорошо, о единственности в мире их двоих, его и батько. Батько слушал внимательно, восхищенно, пил малыми глотками водку, восклицал:
– О!..
Раз пять батько сказал удовлетворенно и веско:
– Это ты правильно про нас, я тоже так понимаю… И что же – все Европа знает?!. О!..
И американец закончил – это и есть ключ рассказа – заявлением, чтобы батько отдал ему в володение уезд, в полное его правление, дабы мог он на людях, практически проверить свои анархические, крепко выверенные в Америке, законы.
Вот и все. Батько сказал: – О!.. – выпил стакан водки и крикнул в коридор: – Вестового!
Потребовал карты, бумаги, писаря. На картах отметили границы нового – не государства, а… кабинета для научных изысканий анархизма. Батько был очень бодр и весел. День был пасмурен.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Конец, – рассказу конец.
Он очень прост. Это – факт. Махно отдавал целый уезд анархисту Волину на предмет изучения анархизма. Этот уезд надо было бы назвать – кабинетским…И еще факт: анархист Волин, приезжавший к Махно из Америки, был убит Марусей – неизвестно почему…
Бывают по веснам утра: солнце во мгле и нет холода после ночи, только сырость, туманность, – над миром тишина, тревожный полусон, мир притих и только грачи кричат, – это ночь (и зима) борются с днем (и весной) и стали на бивак в борении, – точно так же, как огонь на маяке в Одессе виден только ночью и тогда невидно море, – днем же море огромно, и неприметен, ненужен маяк.
Москва, в Долгом, 16.
29 апр., 924.
Расплеснутое время*
Жизнь очень напряженна. Человеческий мозг, как кувшин с водой, может наполняться только до пределов: иначе польется через край; и огромное счастье не иметь на столе блокнота, где записано: «рукописи в «Круг», позвонить курьеру», «в пять А. Б., приготовить книги», «в два позвонить Дикому», «предупредить Всеволода». Дома все знают, что до четырех «нет дома, кто спрашивает?» – потому, что я сижу за столом, иначе невозможно, – надо прятаться даже от звонков. Но в семь всегда надо выходить из дому – для встреч, для театра, для заседаний и споров, – это счастье, если ляжешь спать в два. И это несчастье, если надо днем пойти в редакцию за гонораром, в район за паспортом или о подоходном налоге, – день погиб: время чрезвычайно тесно, а мозги, как кувшин с водой, надо беречь, чтобы не расплескать мысли. Необходимо писать, словами и образами можно беременеть и – можно орать, как закричала бы, должно быть, кошка, если бы ей не дали возможности разродиться, и поистине по-кошачьи надо иной раз кричать, что «нету дома, снимите телефонную трубку!» – Чтобы писать – надо никуда не спешить и беречь свой кувшин мозгов, не расплескать. И книжек на полках растет все больше, по полкам книг уползаешь все выше, где все начинает одиночествовать, – да ползешь и по полкам лет, волосы уже не рыжие, не ражие, выцветают. Всякая жизнь однообразна, и у меня такое же, как у всех, однообразие.
Приехал из Питера Замятин. Обедали, собрались в театр. Евгений с репетиции (приезжал смотреть, как ставят во Втором МХТ «Блоху») заезжал в Современник, привез оттуда мне письмо, присланное в адрес редакции (когда собрался я уже из дома, звонил Рукавишников, с ним давно мы затеяли переписку с Хлебного на Поварскую, причем Хлебный переселялся в Испанию, а Поварская на Шпицберген, где был я по осени, и решить мы в письмах хотели истину шахматной игры, переплетенную в гофмановский переплет последней – прекрасной – Любви); Евгений передал мне письмо, я положил его в карман, решив прочесть потом; Замятин и я, мы пошли в Художественный на «Ревизора», в антракте Евгений пошел за кулисы, а я остался, чтоб прочесть письмо.
Вот оно:
16/XI-24 г.
Читала Вашу книгу «Былье» и вспомнила 19-й год, мою поездку за хлебом и знакомство с Вами. Помните телячий вагон, Вашу поездку за хлебом и девушку с рыжими волосами. Вы, кажется, не знали моего имени и называли меня Тезкой. Помните Ваши настойчивые и упорные желания, которые я не хотела исполнить. Вначале я ведь ни капельки не боялась Вас, и мы бродили далеко, далеко по полотну железной дороги. Гуляли, болтали, лежали на Вашей шинели. Вы мне рассказывали о чем-то красиво, красиво, и мне хотелось бесконечно слушать. Обратно ехали на станцию на площадке встречного поезда, тесно прижавшись друг к другу. Тогда мне приятно было чувствовать мужчину сильного, страстного… Вы же, надеясь, верно, что я уступлю, чем дальше, тем упорней настаивали…