Самуил Гордон - Избранное
Его кабинет на даче был гораздо меньше, чем в городской квартире на Можайском шоссе, но обставлен был точно так же: такой же финский стол с полированными дверцами, такой же трехламповый немецкий торшер в углу, справа от стола широкая чешская тахта, а над нею на стене — плюшевый итальянский гобелен. Даже книги в румынском полированном шкафу были, кажется, те же, что и на городской квартире, словно он закупал все сразу в двух комплектах. Да и он сам, кажется, представлял собою двух Сиверов. Знавшие Веньямина Захарьевича ближе никогда не пытались в чем-либо разубеждать его, зная, что, раз он сказал «это так», никто не сможет доказать, что «это не так». Изменить свое мнение могли его заставить только те, кто по рангу и служебному положению стояли ступенькой выше, нежели он.
По всем приметам Веньямин Сивер был уже близок к тому, чтобы забраться на более высокую ступень, но вдруг произошло такое, что те, кого он взял себе за образец и от кого, по его разумению, зависело все, внезапно стали людьми, от которых больше ничего не зависит и от которых нечего больше ждать. Вообще многое сейчас представлялось ему странным и непонятным. Отсюда и взялось, что он на первых порах как-то растерялся, подчас не зная, как отнестись к тому, что чуть ли не каждому предоставлен доступ в такие учреждения и места, куда прежде не было допуска даже у него, что стало просто записаться на прием к таким лицам, к которым даже он раньше и думать не отваживался подступиться. Удивляло, что некоторые знакомые, мечтавшие о собственной даче, о собственной машине, вдруг замолчали. Да и он, Сивер, не упускавший случая рассказать, какая у него роскошная дача, обстановка, «Победа», теперь избегает говорить об этом. Удивляло, что вдруг перестал встречать на улице невоенных людей в шинелях с погонами, в которых не мог толком разобраться, кто они и что они. Временами ему приходилось так часто отвечать на приветствия, что начинало казаться — всех одели в шинели и всем пришили погоны.
Многое было теперь Веньямину Захарьевичу непонятно и неожиданно. Но у него на кафедре пока еще, кажется, ничего не изменилось. Дистанцию, последние годы установившуюся между теми, кто приказывает, и теми, кто выполняет приказания, Сивер сравнивал с расстоянием между двумя рельсами, малейшее сближение которых недопустимо. Лишь несоблюдение установленной дистанции могло привести к тому, чтобы паренек, пришедший в жизнь на все готовое, посмел обвинить его черт знает в чем, чтобы майор, чье пребывание на кафедре зависит только от него, от Веньямина Захарьевича, позволил себе сделать ему замечание…
Легкий удар в дверь прервал его мысли.
— Войди!
Веньямин Захарьевич даже не оглянулся — настолько был уверен, что это Маргарита, кого все в семье остерегались и даже, кажется, побаивались. Ему самому, позволившему, чтобы дочь стала такой, временами чудилось, что Маргарита и за ним следит. Дошло в конце концов до того, что и он стал остерегаться ее. По тихому легкому удару в дверь Сивер догадался, что дочь хочет посвятить его в какой-то секрет, и это совсем вывело его из себя. Как только Маргарита открыла дверь, он крикнул:
— Лучше бы ты подыскивала себе жениха, вместо того чтобы подсматривать и подслушивать… Ведь тебе уже скоро тридцать лет!
Если бы Маргарита в ответ хлопнула дверью или хоть топнула ногой, Веньямин Захарьевич, быть может, вернул бы ее и, возможно, даже извинился. Но она вышла из кабинета тихими шаркающими шагами, прикрывая руками лицо, словно от удара. Весь ее вид, рассчитанный на то, чтобы вызвать сочувствие к себе, породил в Веньямине Захарьевиче желанье еще больше унизить ее, и поэтому он, закрывая за ней дверь, крикнул на весь дом:
— Откуда, откуда взялись у меня такие?! Откуда?!
Потом он еще долго и тяжело шагал по ковровой дорожке, все время держась на одном расстоянии от ее синевато-зеленого канта. Несколько раз прошел по ней с закрытыми глазами и после каждых пяти-шести шагов поглядывал, не сбился ли в сторону, — это был его старый способ успокоить себя.
Шагая таким образом по ковровой дорожке взад и вперед, то закрывая, то открывая глаза, Сивер вдруг уловил за дверью сдавленный плач Маргариты. Вместе со всхлипыванием дочери до него донесся снизу испуганный голос Брайны:
— Послушайся меня, Алинька, поднимись к отцу, извинись. Он тебя простит. Вот увидишь, простит, иди, иди, Алинька…
«Извинись… Простит…» Как она не понимает, что случившееся сегодня гораздо серьезнее, чем можно себе представить, — словно собираясь сказать это ей, Брайне, Сивер стремительно распахнул дверь и налетел на Маргариту, стоявшую, уткнув лицо в ладони.
— Войди, — сказал он неожиданно для самого себя.
На ее тонких, густо накрашенных губах он заметил проскользнувшую улыбку, задержавшуюся в опущенных уголках рта. В ее серых заплаканных глазах снова светилось благоговение, с которым всегда смотрела на него. Полковнику вспомнился случайно подслушанный однажды ее разговор с подругой: «Имей я право, как другие, встречаться, с кем хочу, я давно бы, разумеется, вышла замуж. Так ведь мне же нельзя…»
Из того, как Мара уверяла подругу, Веньямин Захарьевич понял, что она верит в это, точно так же, как верила, что в театрах действительно введены новые правила для таких, как он, что им и вправду нельзя сидеть дальше третьего-четвертого ряда, что им вправду запрещено пользоваться трамваем или автобусом… Верила во все, чего наслушалась! У Веньямина Захарьевича еще тогда сложилось впечатление, что его Мара убеждена — точно так же, как существуют для таких, как он, отдельные билетные кассы на вокзалах, для таких, как он, установлены отдельные кассы на все в жизни. Эти же представления Маргарита пыталась привить всем членам семьи. Как стрелочник, следила она за тем, чтобы строго соблюдалась дистанция между отцом и семьей. Веньямин Захарьевич был почти убежден, что, если бы ради этого встала необходимость перейти с ним на «вы», Мара, вероятно, даже матери запретила бы обращаться к нему на «ты». В ее манере произносить «папа» чувствовалась отчужденность, точно называла его «товарищ полковник». Однажды он даже спросил: «Почему ты меня не называешь — «товарищ папа»?» В действительности же Веньямин Захарьевич был в известной мере доволен, что дочь ввела в доме кой-какие правила, похожие на те, что он ввел у себя на кафедре, но открыто никогда ей этого не говорил и относился к ней гораздо строже, чем к Алику. Как ни старался он теперь быть с ней мягче, голос его звучал холодно и сухо:
— Ну? Что ты хотела мне рассказать?
— Она лифтерша, папа.
— Кто?
— Мать Бориса.
— Бориса?..
— Ну, того, кто сегодня увел с собой Алика.
— А-а…
Сивер вдруг засмотрелся на немецкое двухламповое бра над своим столом и вспомнил о высохшем осеннем листе, привезенном им когда-то из Железноводска… «Тещин язык» — называют этот лист.
— А о ней я все для тебя разузнаю, папа.
— Хорошо, хорошо!
Когда Мара была уже в двери, он ее остановил:
— О ком — «о ней»?
— У него же есть девушка… Шева — зовут ее…
— У кого?
— У Алика. Разве я тебе не говорила?
В эти минуты не узнать было Маргариту — она еле стояла на месте от счастья, что может рассказать отцу такое, о чем он, как выясняется, совершенно ничего не знает. Ее певучий, напоминающий гавайскую гитару дрожащий голос еще никогда, кажется, так громко не звучал в отцовском кабинете:
— На выпускном вечере в школе он танцевал с ней. Я тебе тогда показала на нее, помнишь? Она рослая, смуглая, с большими карими глазами. Я для тебя все разузнаю о ней.
Маргарита, сияющая, выбежала из кабинета.
По ковровой дорожке с синевато-зеленой каймой, на месте, где она только что стояла, протянулась тень горевшего над столом двухлампового бра, напоминавшая засохший лист, привезенный им когда-то из Железноводска.
VII
Первое, что пришло Веньямину Захарьевичу в голову, когда он, выйдя из деканата, увидел перед собой Маргариту, было — дома стряслось несчастье. Но в коридоре было полно студентов, они могли заметить его растерянность, и полковник выше поднял голову, выпятил грудь и твердым размеренным шагом, отозвавшимся в противоположном конце коридора, направился к мраморным ступеням, которые вели к его кабинету на нижнем этаже. Он шел, держась ближе к стене, чтобы о нее опереться, если вдруг не хватит воздуха, как это с ним последнее время случалось уже не раз. Кроме темно-синих стен коридора, полковник перед собой теперь ничего не видел и старался не видеть. Больше всего боялся он повернуть голову влево, чтобы не встретить взгляда Мары, которую тотчас же предостерег — здесь, в коридоре, ничего ему не рассказывать.
— Только не тут, только не тут, — повторил он несколько раз, пряча от нее свои испуганные полузакрытые глаза.