Евгений Клюев - Translit
И поведали ему на суахили, что никаких вариантов нет у него, ибо ездят из Стокгольма в Мальмё только одним-единственным поездом – с отправлением близко к полуночи.
– Не может быть, чтобы один только поезд, – попытался и он на суахили.
– Не может быть, а есть, – резюмировали из Стокгольма.
Дальше – хуже: мало того, что в его распоряжении имелся только один поезд, на поезд этот имелся и только один билет, выкупить который следовало немедленно.
Сухо поблагодарив на суахили, он прекратил разговор и позвонил Курту.
– Курт, дорогой, или я совсем разучился понимать шведский, или из Стокгольма в Мальмё ходит лишь один поезд, причем глубокой ночью, и, к тому же, билет на него стоит столько, сколько поездка из Дании в Россию и обратно…
– Я перезвоню через пять минут, – пообещал проницательный Курт и повесил трубку.
Через пять минут Курт рассказывал:
– Увы, ты не разучился понимать шведский. Поезд, что действительно странно, только один и билет на него, что еще более странно, тоже только один – тот самый… Прислать тебе денег?
– Да деньги есть, спасибо… нет желания отваливать такую сумму за трехчасовую поездку.
– А вот тут ты заблуждаешься, – вздохнул Курт. – Это не трех-, а семичасовая поездка… Дли-и-инное такое удовольствие – с многочисленными удобствами и обильным ужином в купе. В общем, билет я уже заказал, так что раскаиваться поздно. Один раз в жизни поедешь как человек… так сказать.
Вспомнив все эти перипетии, он покачал головой: эх, Курт, Курт! Будь я на твоем (а не на своем, сильно беспокойном уже тогда!) месте, я-то, не сомневайся, отметил бы совершенно противоестественную р-о-к-о-в-о-с-т-ь предлагаемых обстоятельств: единственный билет на единственный поезд, которого еще и дожидаться в Стокгольме 12 (двенадцать!) часов. Уж я-то понял бы, что тут ловушка.
И, тряхнув головой, он – увы, отнюдь не бесстрашно – отправился в соседний вагон. Поезд, и без того почти не двигавшийся, любезно остановился – словно предоставляя ему возможность перемещаться без затруднений.
Соседний вагон чуть отличался от его, расположение дверей было другим – и уже это одно делало планировку более демократичной: вагон явно не предназначался только и исключительно для випов.
Он осторожно, поскольку в поезде, лишенном стука колес, становится особенно тихо, поскребся в первую дверь, с ужасом думая о том, что сказать, если откроют. Он попросит прощения и смущенно поинтересуется, не знают ли обитатели купе, в каком вагоне находится проводник?.. Нет, это глупо. Он, конечно, попросит прощения, но вместо того чтобы задавать какие бы то ни было вопросы, просто скажет, что ошибся дверью. Совсем необязательно вступать в разговор – достаточно убедиться, что в этом поезде он не один.
Теперь уже он лупил в дверь с той же силой, с какой только что намеревался пробиться к випам. Дверь не реагировала. Не реагировала и ни одна из остальных дверей в одиннадцатом вагоне. В ярости он запел «Лили Марлен»: «Und sollte mir ein Leids geschehen, wer wird bei der Lanterne stehen, Mit di-i-ir, Lili Marlen.!» – громко как мог. Никто, понятное дело, не вышел и на песню, но сам он вдруг – на секунду – призадумался о том, насколько неслучайно все… И эта песня – тоже: песня о Лили Марлен, о Лили и Марлен – двух, как он недавно узнал, девушках, в которых был влюблен почти забытый теперь немецкий учитель, сочинивший текст этой песни и соединивший в нем имена тех, кого он любил, в одно имя.
Пролетев на немыслимой скорости не то три, не то четыре – он не заметил – вагона, сердце сказало: стоп, все-понятно, дальше-не-имеет-смысла, поезд-пуст. Сказав так, оно принялось ныть – и ныло, ныло, ныло… пришлось сесть на первую попавшуюся откидную скамеечку и сделать вид, что задумался. «Сделать вид!..» – он расхохотался оглушительным просто смехом: выражение «сделать вид» при полном отсутствии наблюдателей было как нельзя более подходящим.
Итак, сердце ныло, причем ныло все сильней.
Ему показалось, что если бы поезд был в движении, боль, заглушаемая стуком колес, переносилась бы легче. При том, что вокруг было не просто тихо – вокруг было то, что называют мертвой тишиной: вакуум. И в вакууме этом боль приобретала такую отчетливость, что он мог бы, например, нарисовать ее портрет… и подписать: «Портрет Одной Боли» – неплохо бы, между прочим, сделать серию портретов, а потом можно открыть Галерею Боли… нонсенс!
Ну-с, что там у нас дальше на повестке ночи… дальше – вопрос: теперь тебе понятно, почему билет на этот поезд был таким дорогим? Теперь понятно. Этот поезд пустили специально для него, для него одного. Так что в стоимость билета входила, в первую очередь, эксплуатация локомотива и вагонов – неважно, какого количества… скажем, достаточного количества, достаточного, чтобы поезд мог называться «поезд»: например, локомотив плюс один или даже два вагона – не поезд, а локомотив плюс три вагона – кажется, уже поезд… или еще нет? Во-вторых, затраты на электричество, в-третьих – на оплату труда водителя (он, вроде бы, называется машинист, и без него никак – хоть сейчас поезд и не едет, но ехал же и поедет ведь когда-нибудь), в-четвертых… ммм… в общем, тут много денег требовалось. Да, кстати, оплата услуг Гуннара! Гуннар, небось, входил в смету под названием «интересный случайный попутчик» – или нет: Гуннар, скорее всего, был тем, кто обеспечивает «обильный ужин в купе» – любой другой сценарий (к примеру, девушка в крахмальной наколке и с веселой тележкой, ломящейся от не слишком изобретательных, но тяжелых блюд-шведской-кухни) обошелся бы дороже. Тогда, между прочим, понятно, куда девался Гуннар: отработал – и домой пошел.
Жалко, что в смету, со всей очевидностью, не включены медицинские услуги. Впрочем, кто же знал, что у него так сильно заболит сердце, а вся его аптечка останется при этом в Стокгольме, у второго «я»… Да, и вот что еще интересно: сохраняют ли все эти отпочковывающиеся от него организмы старые болячки? Например, болит ли сердце у возлюбленного Манон? Или у него нет сердца? Наверное, нет – вот повезло человеку, на фиг кому такое сердце, которое болит уже просто невыносимо… что ж делать-то, а? Хоть бы поезд тронулся с места – все веселее! Ведь еще же назад возвращаться – но только зачем назад? У него ведь нет ничего в купе – так что и возвращаться необязательно, тем более что весь поезд – его! Вот-тебе-деточка-паровозик-поиграть.
Он попытался открыть окно – окно, конечно, не открывалось: кондиционер в поезде, идиот, – сказал он себе и вышел в тамбур. Открыть дверь, как ни странно, не составило никакого труда. Тамбур наполнился холодной темнотой: поезд стоял, как бы это поточнее выразиться, в чистом поле.
«Ми-ро-зда-ни-е», – отскандировал он, хватая ртом черный влажный кислород. Если бы не так болело сердце, можно было бы, держась за поручни, посмотреть, например, вперед – или на худой конец назад… посмотреть – и что-нибудь увидеть: огонек, скажем. Хотя – вооон там, почти у горизонта – там огонек… или это звезда? Если поезд так никогда и не сдвинется с места, можно будет пойти на этот огонек, на звезду эту: он ведь всегда мечтал – ну, не мечтал, конечно, просто думал об этом… и не всегда, а иногда – когда оказывался в тамбуре, неважно, поезда или электрички во время стоянки… вот сделать сейчас отсюда шаг, один только шаг на платформу – и прежней жизни как не бывало! В электричке он, правда, быстро опоминался: едва ли выход на платформу, например, «Радищево» сулил ему какую-то уж совсем новую жизнь, не то – с поездами. Однажды он таким образом чуть не вышел на платформу в Ганновере, оставив в шестиместном купе, к чертовой матери, все свои вещи. Почему в Ганновере, который всегда был ему безразличен – знать бы еще!
Сердце вроде как отпустило чуть-чуть – и он, воспользовавшись ступенечками, которые при открывании двери сами выползали откуда-то сбоку, осторожно спустился на землю. Вот здесь остаться – это дело: единственное, что он знает об этом месте: оно недалеко от Стокгольма… в часе, вроде бы, медленной езды на запад, к Мальмё. Тут он может объявить себя кем угодно. Хоть Гантенбайном – когда-то эта маска очень его интересовала. Но теперь его не интересуют маски, теперь он, может быть, сам – маска, ибо нет никакой гарантии того, что именно он, стоящий возле неподвижного стокгольмского поезда, и есть подлинный он. Может быть, все как раз наоборот? Может быть, он подлинный сейчас в объятиях Манон? Или он подлинный сидит в мезонине в Обенро и смотрит на ночной фиорд? Или он подлинный встречается завтра с Лаурой в рыбном ресторане?
Ему вообще важно – быть подлинным? Истинно-значимостные лакуны как результат логической несостоятельности автореференции, Крипке… он когда-то довольно долго пытался понять все эти философские премудрости, пока не махнул на них рукой, прочитав у старика Августина, что всякое тождество самому себе порочно.
Но в данный момент ему было безразлично, порочно оно или нет – в данный момент он хотел одного: быть тождественным самому себе. Его подлинность, по крайней мере, для него самого, не должна – не может! – находиться под вопросом. Ибо поставить под вопрос собственную подлинность значит совершить преступление против Бога, кем-то назначившего его в этом мире. Пусть он не знает – кем. Но он знает, что не имеет права отказаться от себя, сдаться, остаться здесь, в часе медленной езды от Стокгольма и назвать себя Гантенбайном.