Владимир Мощенко - Голоса исчезают – музыка остается
…Юрий Васильевич, в чьей душе блуждала иголка боли и памяти (см. строки о симбирском детстве), всё время писал и писал книгу своей жизни, писал всегда, чем бы ни занимался. Он мечтал о большом романе. 29 октября 2000 года он поделился со мной своими планами и, как всегда, сомнениями. Сказал, что ничего не сочиняет, поскольку не умеет сочинять, да и не хочет. Всё у него – «фактография, без вымышленных событий и имён». Себя он величал живой собакой. Почему? Он пояснил: «А „живая собака лучше мёртвого льва“ – это парафраз апофегмы из Ветхого Завета: Книга Екклесиаста, глава 9, стих 4». Для названия сгодится! «В рукописи, – сообщал Ю. В., – в заготовках – вторая, срединная часть романа, самая трудная. И роман ли это – или трилогия? И успею ли? Вот такая история. Вот такая мистерия».
Всё успел Юрий Грунин – в той мере, какая была ему отпущена её величеством судьбой. И это стало у него жизнью в самобытном слове. «Спину земли» он завершил поминовением тех, с кем делил свои надежды и страдания в неволе. «О, сколь многих на спине земли мы почитаем живыми, а они мертвы. И сколь многих во чреве земли мы считаем мёртвыми, а они живы. Хотя бы в чьём-то сердце. В моём». Он ушёл к тем, кому посвятил Post Scriptum, – к Вадиму Попову, Генриху Людвигу, Дмитрию Смирнову, Ганне Рамской. Теперь мы причисляем его имя к этому списку – имя большого поэта. Это им сказано:
…А угодил я в царство мрака,в загон, где был на всё запрет —в ярь сюрреального ГУЛАГа:ни то ни сё – на десять лет.
Ах, тили-тили, трали-вали,чтоб от темна и до темнабатрачить на лесоповале:ждёт лес родимая страна!
Но мы – из плена, не пугливы:нам ад не внове на земле…А выноктюрн сыгратьмогли быпо грудь в сугробе на пиле?
Он сыграл!
И созданное им останется в истории многострадальной отечественной литературы, которая сумела наперекор всему выжить в ранней и поздней иммиграции, в немецких концлагерях и в родимом ГУЛАГе, в психушках и под безжалостным прессом цензуры. Он обращался к Родине: «Не знаю, каким заклинанием дойдёт до тебя эта весть – успею ли перед закланием сказать тебе: я ещё есть». Юрий Грунин есть – и сегодня, и завтра, и, дай Бог, пребудет всегда.
Глава 2. Все началось с Тбилиси
Нет, гора, твоей пташки: в полёте сгорела,Или вьюга пронзила бедняжку насквозь.Вот она и коснулась в пространстве предела.Может быть, ты мне скажешь: так что же стряслось?
Мурман Лебанидзе[10]1
В моих записках нет приключений (как разумеет их иной любитель мемуаров). Это, предупреждаю, ни в коем случае не похоже, допустим, на «Замогильные записки» Франсуа Шатобриана или на «Исповедь курильщика опиума» Томаса Де Квинси. Недаром, взявшись за дело, я тут же припомнил слова моего почти однофамильца Михаила Зощенко (в чьей фамилии – золото высшей пробы) из его «Страшной ночи»: «А весёлого читателя, который ищет бойкий и стремительный полёт фантазии и который ждёт приятных подробностей и происшествий, автор с лёгким сердцем отсылает к иностранным авторам». Я отдаю себе отчёт в том, что Грузия сегодня – иностранное государство, но для меня она – с её людьми, музыкой, речью, горами, реками, с домом, где я когда-то жил, – всё та же, прежняя, своя, ибо моя молодость возвысилась ею. Здесь, в записках, я пытаюсь хоть как-то ответить на вопрос, заданный когда-то лириком Мурманом Лебанидзе малой пташке, которая сгинула, коснувшись в полёте предела пространства: «Так что же стряслось?» Что с нами происходило? Что с нами произошло?
И продолжу я, пожалуй, рассуждением о том, что счастливы (без всяких оговорок) мы бываем, увы, не так уж долго. Какой-нибудь миг. Этот миг, слава богу, был и у меня. Во всяком случае, как мне кажется, всё об этом свидетельствует. Тогда, совсем молодым (прямиком с солдатской службы, только-только с берегов Аракса, с окружённой дикими горами Нахичевани, откуда по солнечным дням хорошо виден Арарат со всеми его рафинадными зазубринами), я жил в Грузии, я жил Грузией. Кстати сказать, далеко не каждому из нас дано взять в толк, что именно, не обнаруживаясь очевидным образом, навсегда уплывает из наших рук на переломе дней. Все по-разному переживают такие утраты и упущения.
Классическим стал образ кинто – классического бездельника и мошенника – в шароварах, роняющего товар с огромного табахи (деревянного блюда) на землю и бросающегося лихорадочно его собирать, чтобы немедля вновь водрузить на место.
– А что? Разве было что-то?
Он улыбается, нисколько не смущаясь.
И ты в ответ улыбаешься. На то он и кинто. Подумаешь, чепуха какая. Большего горя не видал?!
У меня получилось так, что перед самым отъездом в длительную командировку в Венгрию, в Будапешт (в Южную группу войск) я провёл пару дней рядом с Военно-Грузинской дорогой, а именно – рядом с Гуд-горой, справа от которой стремительно проваливалась в тартарары пропасть глубиной, пожалуй, с километр (а по её дну нёсся пенистый поток легендарной Арагви с голубовато-серебристым дымом над нею). Но большую часть времени я был в окрестностях села Земо Млети (о, о нём можно долго говорить!) – там, где древняя крепость своею башней бросает вызов времени и где крестьяне, посылая в разведку цепкие кустарники и деревья, отвоёвывают землю у каменистых гор. Тогда-то у меня, на секунду ощутившим себя фельдъегерем в почтовой оказии, охраняемой конвоем казаков и пехотинцев с пушкой, родились такие строчки: «Расшифрую все горные знаки я – и не сделаю наоборот. Дай сегодня мне песню Акакия – чтоб не портил её перевод».
И тут до меня дошло, что всего этого в моей жизни никогда больше не будет, что на пиросманиевском полотне «Ишачий мостик» не останется ничего, кроме несущихся во тьму чёрных птиц. Простите меня, дорогой батоно Нико, что я столь беспардонно, ради красного словца, воспользовался вашей картиной, – но вы ведь догадываетесь, для чего мне это потребовалось. Я иногда сталкиваюсь во сне вовсе не с тбилисскими кварталами советской поры, а с уголками Старого Города, который с гордостью и не без основания именовался вторым Парижем. Даром ли Осип Мандельштам в двадцатых годах в своих заметках о Грузии счёл важным сказать, что там «стоном стоит клич»: «Мы не азиаты – мы европейцы, парижане!»
Надеюсь, что я стал-таки писателем, которого читают. И уверен: этого бы не произошло, если бы судьба не подарила мне Грузию.
Произошло невероятное. Как говорится, прихоть колеи полнолуний. Уже перед самым концом солдатской службы в Нахичевани-на-Араксе меня направили по какой-то надобе артвооружения в десятидневную (о господи!) командировку в штаб Закавказского военного округа, в Тбилиси, о котором Иосиф Гришашвили, размышляя о судьбе родного караванного города выдохнул незабываемо: «Вот зрелище – глазам раздолье!»
Там мне посчастливилось встретиться с главным редактором республиканской «Литературной газеты» – то деловитым и вечно, как на пожар, куда-то спешащим, то вдруг на миг-другой уходившим в себя – Иосифом Нонешвили, которому я посвятил незатейливые стихи, ему очень понравившиеся: «…очь. И, побрякушки слов забросив, трезво примем правила игры. И поэт по имени Иосиф вышлет строчку с грохотом Куры». Я посылал ему письма; он, бывало, отвечал (на редакционных бланках; текст – машинописный, отпечатанный секретаршей).
Он встретил меня на площади Ленина, возле штаба ЗакВО, вернее, на углу, возле популярнейшей хинкальной – да так, будто мы были с ним знакомы давным-давно, взахлёб рассказывал о недавней поездке в Египет и Индию. Мы шли по проспекту Руставели. Я не верил происходящему. Этот город казался мне блистательным центром поэзии, литературной Меккой. Теперь я понимал причину захлёбывающегося тона Якова Полонского, который принялся было «наскоро» описывать Льву Сергеевичу Пушкину свои впечатления от города над Курой в «Прогулке по Тифлису». В итоге у Полонского, к счастью, получилась блистательная поэма, в которой оглушителен выдох неподдельного восторга: «Тифлис для живописца есть находка!» – и жалоба: «Не могу дорисовать картины!» (Не хватает, мол, красок, хотя с красками всё было в полнейшем порядке…) – и далее (как заключительный аккорд и клятва): «Но, признаюсь вам, надо жить/ В Тифлисе – наблюдать – любить —/ И ненавидеть, чтоб судить/ Или дождаться вдохновений…» Чего-чего, а вдохновение в Грузии можно было черпать полными пригоршнями. Именно это имел в виду Борис Пастернак в заметках о Николае Бараташвили, припомнив то, что манило Пушкина и Лермонтова к грузинскому Кавказу: «Сверх пёстрой восточной чужеземщины, какою встречал их Тифлис, они где-то сталкивались с каким-то могучим и родственным бродилом, которое вызывало в них к жизни и поднимало на поверхность самое родное, самое дремлющее, самое затаённое».