Евгений Клюев - Translit
Иными словами, никаких посторонних – кроме него самого да нескольких сотен неизвестно где затаившихся молодых красивых россиянок и их общей матери – в Обенро сроду не водилось.
А от фонтана, между прочим, виден был дом… м-да, еще один родной дом, с тех давних пор до вот этих вот продолжавший считаться родным: так сердцу хотелось. Именно тут поселился он, впервые приехав в Данию: трехэтажный дом с – плачь-рыдай, Антон Павлович! – мезонином… Мезонин и отвели «приезжему русскому», подходили они как-то друг другу, что ли, – тот мезонин и тот русский.
Из мезонина открывался вид на море – Балтийское. Не целиком конечно, на море, только на фьорд, но казалось – что целиком на море. Иногда сильно пахло чем-то морским… ветер то и дело приносил тошнотворный такой запах, очень сладкий. И привыкнуть к этому запаху почему-то было невозможно – возможно было только игнорировать его – что, впрочем, уже полдела. Но он пошел дальше – не только перестав замечать, но и полюбив этот тошнотворный запах: спрашивать ли с него большего? При том, что определяло его отношение к жизни именно обоняние – и не было для него ничего более невыносимого, чем дурной запах: со всем остальным он мирился, с этим – нет. За исключением, вот… запаха из порта Обенро.
Стало быть, так оно тогда и имело-место-быть: море во все окно и – редкие южные юты на набережной. Даже не столько южные юты, сколько северные немцы: это их дома тянулись вдоль набережной в том богатом месте, которое видно было из его окна, ибо южные юты не совершают променадов по набережным, занятой они народ, не праздный. Позагорать или искупаться в море – еще куда ни шло, а вот по берегу бродить – не ютское это дело, тут немецкая сентиментальность требуется.
Немецкой сентиментальностью, кстати, он в данный момент основательно и пропитан: незадолго до встречи с фонтаном пройдясь в одиночестве по набережной и поговорив (стыдно признаться, на языке Маяковского, в смысле как-я-рад-что-ты-живой… и все такое) с кораблем по имени Svea Viking, старым своим знакомым, как раз стоявшим на рейде. Корабль, между прочим, ничуть не изменился: как и в прежние времена, молчаливо нес какую-то ахинею насчет того, что все-везде-одинаково и что плавание в разные края есть просто стяжание пространства. Причем говорил корабль по-немецки: видимо, по старой памяти, не рассчитывая на то, что собеседник сладит с датским – или просто наконец уличив собеседника в упомянутой уже немецкой сентиментальности.
А вот забавно, что десять лет назад, даже и прохаживаясь по набережной немецкой походкой, он не чувствовал себя немцем – уже тогда он чувствовал себя скорее ютом, считая за счастье хоть и шапочно принадлежать к ироничной этой народности, которую на сантименты не купишь: всякого мы, дескать, на своем веку насмотрелись, и нету для нас больше в жизни интереса. Тяжелые на подъем южные юты, медлительные и… чудесные. С этакой неторжественной, непоказной сердечностью: ты только еще раздумываешь, как тебе в их плотный круг пробраться, а они тебя уже давно в тот круг приняли и забыли о тебе, живи с нами, чего ж… язык только у нас трудный – даже, вон, Копенгаген не понимает. Интересно было, помнится, с тутошними иностранцами разговаривать – особенно с африканцами: уча датский в основном на слух, иностранцы здесь усваивали диалект, не подозревая, что разговаривают на южно-ютском, а не на датском… и когда такой вот знойный человек обращался к тебе на диалекте, обильно сдобренном густым чернокожим акцентом, – ах, что за праздник это был для утонченного лингвистического слуха!
Ютландия стала для него чем-то вроде опять-родины: иногда даже неправильно казалось, что здесь он жил ребенком… – хотя ведь ребенком и жил, как же иначе: языка не знал, понятия ни о чем не имел, все приходилось постигать на собственном опыте – быстрое такое детство, года два заняло, за ним – отрочество на полгода, потом – юность, еще на полгода, а там уж и зрелость, в неполных два года длиной. Вот и вся тебе ютская жизнь… кончившаяся отъездом в столицу. И когда потом его спрашивали: «Ты откуда?» – он машинально отвечал: «Из Южной Ютландии» – после чего собеседник вздрагивал, опасаясь, что он тут же и начнет говорить на своем никому не понятном южно-ютском. Но он, конечно, такой пытке в столице никого не подвергал, да и не знал диалекта толком… с диалектами ведь как: или владей в совершенстве, или – не порть материала!
А родной дом – вот он, значит: стоит, как стоял.
Из родного дома пахло рыбой: была среда, когда традиционные южные юты кушали рыбу сознательно – потому что среда. Во все остальные дни ее тоже потребляли в больших количествах, только бессознательно: много рыбы вокруг – море. Обедали тут поздно, кто в семь, а кто и того позднее – так что вечерние наряды местных модниц по средам пахли то жареной селедкой, то копченым угрем… красота!
Из родного дома, значит, в этот поздний час все еще пахло рыбой.
Потом у родного дома появилась фру Йенсен – живая, настоящая фру Йенсен, направившаяся прямо к нему. Она улыбнулась, сказала принятое в этих местах «мойн» и – не узнала его. Десять лет прошло, он изменился и, хоть ответил ей таким же улыбчивым «мойном», не рассчитывал на то, что его узнают. Вот и не узнали.
Два «мойна», столкнувшись в вечернем обманчивом воздухе, замертво упали к его ногам.
Между тем, сама фру Йенсен, как Svea Viking, почти не изменилась. Она, правда, чуть расширилась, но одевалась, похоже, в старые свои наряды, которые опасно потрескивали на раздобревшем теле: вот-вот лопнет ткань – лопнет и откроет нелюбопытному его взору много лет успешно утаивавшиеся от мира старые, но вполне достойные еще прелести фру Йенсен. Ее саму перспектива такая, похоже, нисколько не беспокоила.
Он знал, куда направляется фру Йенсен: обычно в этот час она, вместе с фру Магнуссен, кормила золотых рыбок в крохотном пруду на территории маленького общественного садика здесь неподалеку. Около пруда была романтического вида белая беседочка, а в ней – банка с овсяными хлопьями, которыми все кому не лень то и дело пичкали этих неповоротливых рыбок, окончательно зажравшихся еще в его времена.
– Привет от меня фру Магнуссен, – отправил он вслед фру Йенсен.
Фру Йенсен остановилась, обернулась и с милой бесцеремонностью южного юта принялась разглядывать его – сперва верхнюю часть, потом, на всякий случай, нижнюю – а разглядев, просто сказала: «Это ты».
Подошла ближе, он приподнялся.
Обнялись.
– Вот… – поспешно начал он, – решил приехать посмотреть, как у вас тут дела. Ну и… привет, значит, фру Магнуссен, когда увидитесь.
– Умерла фру Магнуссен, – быстро сказала фру Йенсен. – Но привет передам… случай, надеюсь, скоро представится. – И она улыбнулась.
Он, кажется, отвык уже от южно-ютского юмора…
– К Курту зайди, – снова обернулась фру Йенсен. – Он тебя без конца вспоминает.
И упша наконец к рыбкам, последним своим советом ввергнув его в такую смуту, что он даже дышать перестал. По его весьма и весьма свежим сведениям, Курт сейчас, как и все последние много лет, находился в Копенгагене – увидеться им предстояло только послезавтра.
Фру Йенсен, стало быть, отбыла восвояси, а он поднял глаза к третьему этажу дома – родного, как сказано, дома.
Поднял и – не поверил глазам: у открытого окна, держа в руках голубую свою кружку, стоял и смотрел на фиорд Курт – сомнений в этом не имелось. На Курте был хорошо видный отсюда обычный его белый халат, из-за которого Курт выглядел небольшим заснеженным пригорком.
И – сердце перестало биться.
Он выхватил из кармана мобильный и набрал номер Курта. Один гудок, другой, третий, четвертый, пятый… да что же Курт трубку-то не берет?
Белый халат пропал из окна.
– Алло, это Курт.
– Алло… Курт, ты чем занимаешься?
– Да так, ничем… кофе, вот, пью. – Ив голосе, что примечательно, полная безмятежность, ютская.
– Кофе пьешь… где?
– Дома пью, ты же на домашний звонишь!
– И… как тебе сейчас?
– Странные вопросы ты задаешь, min herr, ей-богу. Что это значит: как мне сейчас? Мне сейчас… – мне сейчас, как и всегда: я дитя четверга. А ты где?
– Да я тут… в одном месте.
Он не смог сказать Курту, где он. Курта расстраивало любое напоминание о Южной Ютландии, которую Курт любил больше всего на свете. Однажды, после бурных тридцати лет в Копенгагене и окрестностях, Курт, почти уже шестидесятилетним, вернулся было в Южную Ютландию, чтобы остаться там навсегда и в свой час лечь в землю на маленьком кладбище вблизи от Обенро. Отправляясь в Ютландию, Курт был уверен, что отправляется в последний путь: собрав все свои – многочисленные, надо сказать, – пожитки и тщательно упаковав их во всевозможные коробки и коробочки. Вместе с мебелью коробки и коробочки в грузовом контейнере отправились на новое место жительства, а вслед за ними, на поезде, приехал и Курт, еще не знавший тогда, что мебели, а также коробкам, коробочкам и ему самому не так много лет спустя придется пускаться в обратный путь, в Копенгаген!