Виктор Мануйлов - Матильда
И снова меня, будто штормовой волной, выбросило на берег из причудливых морских глубин; а Матильда, как и в первый раз, всплывала медленно и долго покачивалась на ленивой волне в шорохе листьев и стрекоте сверчков…
Наши хождения в кукурузу стали каждодневными. Почти ритуальными.
– Kom nach Berg? – спрашивал я Матильду, появлявшуюся у нас на веранде после врачебного обхода, и всякий раз она, не задумываясь, отвечала:
– Kom!
– Куда это вы? – вскидывался Сергей, с тоской поглядывая на Матильду.
– Так, гулять, – отвечал я небрежно.
– А я лучше разберу тут партийку, – вздыхал он и лез в тумбочку за шахматами. – Шахматы, между прочим, очень развивают мыслительные способности.
Теперь мы уже не бегали от Сергея, и он свой кефир пил в одиночестве, сам с собой разыгрывая шахматные партии. И всегда выигрывая у воображаемого противника.
Мы приходили на свою полянку, и Матильда сразу же сбрасывала с себя халат и рубашку, аккуратно стелила их на примятую траву, не успевшую выпрямиться со вчерашнего дня, в изголовье клала куртку от моей пижамы и ложилась. Голая, она вела себя так же естественно, как и одетая, и никакие позы не приводили ее в смущение. Когда я осторожно попытался выведать, откуда у нее эти навыки, она объяснила, что неподалеку от немецкого города Ростока есть такой «дикий» – если по-нашему – пляж, где голяком, без различия пола и возраста, даже играют в волейбол, что дома она тоже ходит голой, и отец шлепает ее по попе и делает вид, что сердится. Матильду забавляла моя азиатчина, а я никак не мог представить себе, как это можно привыкнуть к наготе женского тела – тем более, многих женских тел, – и не желать их всех сразу или, наоборот, поборов это желание, перестать желать совсем, атрофироваться и превратиться в нечто среднего рода? Голое женское тело – оно, как хорошая музыка, должно быть выстрадано, заслужено тобой, оно не должно превращаться в обыденность, повседневность, привычку; к нему, к голому телу, притрагиваешься, как к божеству. Оно и есть Божество, может, единственное на всем свете.
И когда я смотрел на Матильду, на ее естественные движения, и когда представлял себе ее где-то там, в загадочном Ростоке, в этой странной Германии, где, оказывается, немцы изначально не были воодушевлены строительством социалисмуса, существуя как бы отрешенными от действительности на положении пленных, обязанных выполнять желания победителей, не впуская действительность в свои души, мысли мои путались, и я не знал, что же сам я такое на самом деле, не есть ли я выдумка самого себя. Вроде мне не должно быть никакого дела до матильдиного прошлого, но все равно – внутри держалось какое-то беспокойство, что откроется что-то еще, более непонятное и пугающее. Матильда являла собой для меня сплошную загадку, и уж конечно, она не была ангелом. Так ведь и я тоже им не был. Наконец, Сочи – это такое место, где все подпадают под действие каких-то, только этим местам присущих, чар, уравнивающих всех между собой, и это совсем не то место, где надо ломать себе голову над происходящим, доискиваться, кто, что и почему.
Нет, все-таки я привык, потому что все, что повторяется регулярно, рано или поздно становится привычкой. Иначе я бы не впадал в пространные рассуждения. Ведь не приходили же они мне в голову в первые дни нашей любви. Тогда все заслоняла страсть, а у страсти нет слов, нет убеждений, а есть лишь запахи, звуки, прикосновения, стук сердца и жажда обладания, которую, кажется, ничем не утолить. И вот это все прошло, остались лишь минуты близости и опустошенность.
– Ди-има! – говорила Матильда, водя пальцем по моей спине. – Warum… Зачем грустны? Ты уже не любить deine Tildchen?
Голос ее звучал жалобно, умоляюще, просяще. Я поворачивался к ней, привлекал ее к себе, зарывался лицом в ее волосы, лишь бы она не видела моих растерянных глаз, не видела моей тоски, непонятной мне самому.
Как-то она, уколов ладонь о какую-то колючку, произнесла что-то сердитое. Я переспросил. Она повторила по складам:
– Ma-chen du li-eb!
– И что это такое?
– Ругать.
– Что же здесь ругательного? Machen – делать, du – ты, lieb, lieben – любить. Получается: делать с тобой любовь. Так?
– Ja. А как… diese говорить по-русски?
– О, у нас для этого есть… Wir haben Wort… Fachwort, специальные слова. Понимаешь? Нецензурные, непечатные слова.
– Ты меня научить?
– Нет, – покачал я головой. – Nein! Я никогда не произносил этих слов при женщинах. Да и зачем они тебе?
– Пож-жалюста. Я так много слыхать руски ругать… Auf russisch schimpfen.
– И не проси. У меня язык не повернется.
Я заметил: нерусские с большой охотой, с каким-то удовольствием, наслаждением пользуются русским матом. Даже люди, считающие себя интеллигентами. Для них, видать, похабщина на чужом языке не выглядит такой отталкивающей, как на своем. А может быть, тут что-то другое: ткнуть меня, русского, в мое же дерьмо?
Нет, не мог я научить Матильду нашему мату. Не мог я себе представить ее, с ясными глазами выплевывающую похабные слова… хоть бы даже среди своих немцев, в похабщине этой ничего не смыслящих.
Впрочем, Матильду мое нежелание научить ее русскому schimpfen ничуть не обидело.Однажды утром Матильда не пришла к нам на веранду. Я заволновался, не зная, что думать. Миновали полчаса, час, а ее все не было. Сергей, заметив мое беспокойство, зевнул безразлично и изрек:
– Между прочим, вчера заходила Анна-Ануш, спрашивала про вас и сказала, что у вас с немкой анализы крови ухудшились. Билирубин повысился. – Помолчал, добавил глубокомысленно: – Между прочим, с чего бы это?
Я отправился к Матильде.
После того грозового утра мне больше не доводилось заходить к ней в палату ни разу: мы оба опасались, что можем забыться.
Я постучал, услыхал ее голос и открыл дверь.
Все тот же белый полумрак, та же черная копна волос на подушке, только теперь, утром, возле кровати стояла капельница, и шланг от нее тянулся к матильдиной руке.
– Was ist los, Tildchen?
– Плёхо. Анализ плёхо.
– Warum?
– Ich weis nichts, – пожала она плечами. Потом лукаво улыбнулась и пояснила: – Мы много ходить nach Berg. Понимать? Der Arzt sagt: ich will… я – лежать. Liegen. Понимать?
Я сел рядом на табуретку и стал гладить ее руку, в которую была загнана игла. Рука была холодна, как это обычно бывает, когда долго в нее вливают холодный раствор глюкозы. Я гладил матильдину ладонь, перебирал пальцы – и рука понемногу оживала. Матильда неотрывно смотрела на меня и грустно улыбалась.
Потом вдруг начала рассказывать о себе. О том, что неподалеку от их дома квартировали русские офицеры, а она, тогда еще совсем маленькая девочка, заходила к ним в гости, и русские жены этих офицеров кормили ее пшенной кашей со свиной тушенкой. И какие грустные песни пели эти офицеры по праздникам. Она никогда не слыхала таких красивых и грустных песен, и с тех пор всегда с удовольствием слушает по радио русские песни.
Матильда рассказывала, как она училась в школе, как потом поступила в университет и как очень хотела поехать в Советский Союз и посмотреть, как живут люди, которые придумывают такие грустные песни. И вот она приехала, уже совсем в другую страну, но ничего не увидела, и как только поправится, так сразу же вынуждена будет вернуться домой, так ничего и не увидев. И на глазах у Матильды выступили слезы.
И тут дверь без стука открылась и вошла Розалия Марковна, всплеснула руками и воскликнула:
– А-а, вот вы где! А я уже вас по всему корпусу ищу, вашего друга заставила обежать всю территорию больницы. А вы здесь. Ну, понятно, почему уже и у вас, и у Матильды так резко ухудшился состав крови. Все, уже хватит, порезвились, милые мои, и будет. Давайте, любезнейший толметчер, в свою палату и в постель! В ваших услугах мы больше не нуждаемся. Weg, weg отсюда! Schneller! – велела Розалия Марковна, и в голосе ее не было ни капельки сочувствия и былой симпатиию.
С этого дня наши вылазки в кукурузу прекратились. За Матильдой установили такой строгий надзор, что ни подойти к ней, ни ей отлучиться из своей палаты было невозможно без того, чтобы тут же не возникла дежурная медсестра или врач. Был, видно, спущен сверху приказ такой, чтобы не быть нам вместе. И приказ этот выполнялся ревностно. Даже когда моя квартирная хозяйка, любезнейшая Таисия Ардалионовна, принесла мне еще раз кучу всяких фруктов, и я, нагрузив большое блюдо, отправился к Матильде, меня перехватили по дороге, блюдо забрали, а к Матильде так и не пустили. И еду ей носили в палату.
Нечего делать, пришлось опять браться за шахматы. Но шахматы в голову не лезли, как не лезли в голову вообще никакие мысли, совсем еще недавно так мучившие меня, когда Тильдхен была рядом – только протяни руку. Шахматы не отвлекали, не заполняли праздного времени.
Тогда сразу же после врачебного обхода я стал уходить на горку, в кукурузу, на нашу полянку, и до самого обеда валялся там, глядя, как над головой покачиваются метелки, слушая, как сухо шуршат под ветром уже пожелтевшие длинные кукурузные листья. Иногда какая-нибудь пичужка сядет на метелку, глянет на меня черной бусинкой и зачивыкает-зачивыкает, обратив головку к небу, будто во всем мире нет ничего важнее этой ее незатейливой песни. Почивыкает так с минуту-другую, замолчит, снова глянет на меня и начинает прислушиваться, не донесется ли что в ответ на ее чивыканье. Но нет, ничего не доносилось, лишь ветер шуршит в кукурузе да из какой-нибудь норки пустит длинную трель черный сверчок, и трель эта заскользит по солнечному лучу серебряной нитью и оборвется…