Анатолий Тосс - Магнолия. 12 дней
Говорила она душевно, даже проникновенно. О том, что Рома – наша общая вина и наша общая беда, и она сама, не только как староста, но и как товарищ, тоже чувствует ответственность и обиду за вот так попусту упущенного, потерянного, потерявшегося человека.
– Ребята, – обратилась она напрямую к коллективу, – ведь мы же могли быть внимательнее, могли прийти Роме на помощь, могли не дать ему погрязнуть. – Она подумала, куда именно «не дать погрязнуть», но не нашлась и оборвала фразу на многоточии. – Ну, а ты, Ром, вот чего ты молчишь, будто действительно и не тебя это касается, будто не о тебе говорят? Встал бы, повинился, признал ошибки, мы бы тебя поняли. Не знаю, смогли бы все тебя простить или нет, но поняли бы. Ром, давай, встань, скажи, что ты думаешь.
Голос ее сочился чувством и заботой, и я подумал, что спектакль, на котором я сейчас присутствую, совсем не трагедия, даже не драма, он больше смахивает на комедию, на фарс. Который тем не менее все же является трагедией. Более того, тот факт, что он замешан на комедии, на буффонаде, трагедийности только добавляет.
Вот так на фоне полнейшего дегенеративного идиотизма, за которым без усмешки и наблюдать было невозможно, словно мы все попали в какую-то действительно очень плохую, давно поставленную, забытую, но снова вытащенную на свет божий пьесу, ломалась человеческая жизнь. Причем талантливая, честная, порядочная жизнь.
Когда волна осуждающих выступлений наконец стала затихать, основательно подмыв и без того отвесный берег, комиссар удовлетворенно потер руки, как-то даже слишком картинно это у него получилось, слишком кровожадно, видимо, не сдержался, и заключил победоносно:
– Ну что, может, кто-то еще выступит? Нам, похоже, не хватает заключительного слова.
Тут он помедлил, многозначительно посмотрел на меня, приглашающе приподнял белесые брови. Сердце у меня екнуло, получалось, что я должен нанести последний, разящий удар, из серии «И ты, Брут.». Но Брутом я быть совсем не хотел, по-моему, у Данте в «Божественной комедии» он по-прежнему жарится в седьмом, последнем, самом греховном круге ада.
Поразительно, но за все это время – за вчерашний вечер, за ночь, за сегодняшнее утро я так и не придумал, как мне избежать партии Брута. Глупо, безответственно получилось, совершенно по-идиотски, но не придумал. И с чего я взял, что выкручусь, что пронесет? А вот и не пронесло, а, наоборот, нависло и готово обрушиться прямо на мягкое, болезненное темечко.
– Ну что, – повторил Аксенов, сверля меня задорным взглядом, – кто подведет черту? Мы уже все в принципе, обсудили, все нам понятно, осталось поставить точку. Кто может выдавить из себя толстую, жирную точку? («Жирная точка» почему-то вызвала еще один всплеск жизнерадостности в аудитории.) – И так как я в добровольцы самоотверженно не вызывался, он продолжил: – Я вот думаю, неплохо было бы выступить нашему товарищу.
– А давайте я точку поставлю, – неожиданно перебил председательствующего Леха. – Тут все выступали, я тоже хочу. У меня тоже, как у всех, накопилось.
Я аж вздрогнул – вот уж от кого я не ожидал выступления в этом безумном театре теней. Добрый, душевный, мягкий Леха, которого я всегда любил. И Ромик его любил, и он, Леха, любил и меня, и Ромика. А сейчас сам вызвался, никто его не заставлял, мог бы и отсидеться. «А вот надо же, – подумал я, – и этот туда же, не удержался, всплыл на поверхность».
– А-а, Барков… – Казалось, Аксенов был удивлен не меньше меня. – Ну хорошо, давай скажи, поставь точку, если чернила в тебе не засохли. (Снова раскатистый смешок в разгоряченном зале.)
Леха встал. Он был совершенно спокоен, можно даже сказать, невозмутим, только вот выражение внимательного любопытства как-то растерялось, исчезло с его лица, будто впиталось в поры, ушло под кожу.
– Я вот что хочу сказать. – произнес он разборчиво и как-то очень ясно, будто специально тщательно проговаривал каждый звук. – Мерзавец ты, Аксенов.
И все замерло. Воздух зазвенел кристальной тишиной, а мне почудился шелест, это стал подкашиваться выстроенный здесь карточный домик, от одной только Лехиной фразы стали отлетать от него фальшивые карты.
– Просто записной мерзавец, – повторил Леха. – Записной, потому что будто из книжки. У Достоевского такие, как ты, откровенные мерзавцы. Но откуда тебе знать, ты Достоевского ведь не читал. Потому что, если бы читал, ты бы из себя столько подлости выплеснуть не смог, не сумел бы.
Нас всех в аудитории будто двинули кувалдой по башке, по одной коллективной башке, а может быть, по каждой в отдельности. Каждым Лехиным словом по каждой индивидуальной башке.
Но сильнее всего двинули Аксенова, он словно в колодец провалился, совсем как маленькая девочка Алиса – ни возмущения, ни протеста, ни недавней бравады и ретивости. Ошеломление, шок, а еще какая-то болезненная незащищенность, смахивающая на беспомощность – все они мозаично проступили на сразу потерявшем возбужденную розовощекость лице. Почему он не успел остановить Леху, не прервал, не заставил его замолчать? Как он позволил называть себя, преподавателя, члена парткома на «ты»? Как разрешил куражиться над ним, важным, серьезным, любимым студентами и особенно студентками?
– Но не в Аксенове, если разобраться, дело, – продолжал Леха все таким же спокойным, почти что звонким голосом, ни волнения, ни эмоций, продумано, взвешено, четко. – В нас во всех дело. Ведь без нас бы он не смог. Это мы ему позволили. Своим молчанием, своим приятием. Своим страхом. Ведь он на наш страх как раз и рассчитывал.
Он мог уже и не продолжать, для меня все сразу стало кристально ясно, так просто, очевидно, что тут же стали не объяснимы ни моя недавняя неуверенность, ни сомнения. Как будто я вчера выпал из собственного «я», перестал быть собой, выродился в какой-то заменитель, суррогат с атрофированными органами чувств, утративший понимание жизни, умение отличать добро от зла. Будто находился под наркозом, а вот кольнули живительным лекарством – и заморозка разом отошла.
– А чего, собственно, мы все перепугались? Что он может нам сделать? Ведь не тридцать седьмой год, в конце концов. Да ничего он не может. В этом же весь его подлый план и состоит, чтобы мы сами своего друга затоптали. А он как бы и ни при чем, группа так решила. А вот если бы мы сразу, с первой минуты, встали и не дали Заславского в обиду, он бы утерся и отстал бы. И Ромику бы ничего не было, но главное, мы бы себя не запачкали. Я вам точно говорю, всем, кто выступал тут: вас совесть будет мучить до конца жизни. Продались ни за что, ведь даже не получили ничего взамен, даже тридцати сребреников не получили. На вашем на одном страхе Аксенов сыграл.
Я прошелся беглым взглядом по лицам сокурсников и, конечно, сокурсниц тоже. И удивился тому, что может минута-другая сотворить с людьми. Те, кто раньше сидели потупившись, как-то вдруг расправились, подняли глаза, казалось, даже задышали свободнее. А те кто, выступая, глядели в будущее полные оптимизма, гордо подняв головы, они теперь как раз как-то скукожились, зажались, на девичьих лицах затрепетал нервный, нездоровый румянец.
И только Тахир прищуривал свои и без того узковатые глаза и растягивал губы в хитрющей азиатской улыбке – хорошо все-таки быть двуязычным, сразу куча преимуществ в жизни появляется.
– И правда, чем мы рисковали? Жизнью, семьей, свободой? Никого бы не отчислили, на экзаменах бы не завалили, вообще ничего бы не случилось. Почему испугались этого фигляра, шута? Он ведь бессилен, он ведь пытался нашими руками, нашей совестью.
Леха остановился на мгновение, но паузу никто не прервал, она так и повисла – чистая, почти прозрачная, пока сама по себе не оборвалась.
– Вот нас в детстве учили чести, совести, обыкновенной человеческой порядочности. Вспомните, ведь еще недавно, каких-нибудь два-три поколения назад, защищая собственную честь, дрались на дуэлях. Совесть, порядочность – они ведь немало стоили, жизни порой. А что же с нами произошло? Почему мы выродились? Как так получилось? Когда? – Леха развел руками – и правильно сделал, ответа-то не было. – Ведь мы готовы были уничтожить отличного парня. Кто из нас не обязан Заславскому хотя бы одним сданным экзаменом, одним зачетом? С кем из нас он не занимался часами, кому не помогал? И знаете, что забавнее всего, я вот обратил внимание, многим из тех, кто сейчас выступал, он как раз помогал больше всего.
Леха задержался, помедлил, казалось, он колеблется – продолжать, не продолжать. И все же продолжил:
– Я вот думаю, почему сегодня все так вышло? Да потому что мы стадо, как ни обидно это признавать. Нам плетку только покажут, и мы готовы гуртом в загон наперегонки бежать. Крепостное право вроде давно отменили, а мы по-прежнему холопы и готовы лизать что ни попадя, все, что нам барин подставит. А они с удовольствием подставляют, они с удовольствием пользуются нашим рабским инстинктом, для них самое главное, чтобы он в нас не исчез. Потому что, если он исчезнет, они потеряют над нами власть. Ведь сегодня выбрали Заславского, завтра могут другого, любого из нас. Мы же знаем, как механизм работает, урок пройден, материал выучен назубок. Мы же.