Владимир Шапко - Парус (сборник)
Ночью искал по коридору туалет. Как пятый угол. Не соображая, забыв, что нужно вываливаться наружу, просто в степь. Ронял какие-то табуретки, вёдра. Как чёрный пластырь на пробоине корабля – налипла дверь на просочившийся в коридор свет. Пошёл, покачиваясь, к ней. Нашарил, дёрнул за ручку… Прикрытый газетным колпаком свет ночника на тумбочке. Спящие раскидавшиеся дети. Трое. И красные Семиколенова и Колёска. На высокой кровати…
Рвало под луной, у барака. Ходил, выворачивался наизнанку… Как попал обратно в барак – не помнил…
Проснулся по-настоящему под утро. Над серединой комнаты по-прежнему висел в холоде свет в виде тромбона с утихшей сурдиной…
Быстро одевался, хватал со стула одежду: брюки, рубашку, свитер. Прыгал, вдевал ноги в штанины. С твёрдым намереньем уйти отсюда, сбежать. Однако ему не дали. Потащили в столовую.
Уже через полчаса, а может, и того меньше, когда, дружно опохмелившись, за столом опять пели – парень сидел отдельно от всех, на табуретке, как выдернутый на допрос, и, качая упавшей головой, вырёвывал какие попало слова, вновь опьяневший:
…мой кост…рёр… в тума-а-ане… светит… искры… вянут на-а мосту-у-у..
Упавший чуб парня казался продолжением какого-то дикого кочевья, вырвавшегося сейчас из его черепка. Кочёвки. Продолжением несущейся и вытаптывающей всё орды…
Когда началась всеобщая пляска – парень ходил опять отдельно от всех. Очень высоко (выше головы) вскидывал сжатые кулаки. И так же высоко – вздёргивал коленки. Как лыжник на асфальте. Марширующий с палками и в лыжах. Такой вот новый танец можно было зрить. Как скорлупу, давил пластмассовые детские игрушки. Его еле утихомирили.
Дальше из целого дня (а, может быть, – двух дней?) сознание удержало, запомнило только какие-то обрывки, кусочки, клочки…
…раздетый, без куртки, он бегает вдоль дома-барака в плотном утреннем тумане, точно вытряхивает, выколачивает ногами опьянение, и с ним сыплются барачные ребятишки, орут, подпрыгивают к его мотающимся кудрям – как воробьи к вываливающимся конским яблокам…
…он долго рассматривает у запрокинувшейся на лежанке старухи-чувашки её разинутый беззубый, костяной рот… Затем на цыпочках выходит из кухни: спи спокойно, товарищ…
…в доме опять нарывается на красных Колёску и Семиколенову в детской спальне. Хочет броситься бить их… но опрокидывается и, сдирая портьеру, падает в коридор…
Время было извращено, порушено. Пьяные Сашкины сутки тянулись нескончаемо, век, и в то же время – неслись, пролетали, как целые годы, как жизнь…
…Уходили поздно вечером. По-весеннему плескались вдоль дороги в город хрустальные огоньки домишек и фонарей посёлка. Как будто одичалые пустые корзины, мотало в небе кроны деревьев. Прибегал откуда-то первый ро́степельный дождь. В темноте поедал под шумок снег, сосал дорогу как леденец. Ноги подлетали на льду выше головы. Наши любовники падали. Чаще Колёска. В офицерских своих сапогах. Сашка поднимал напарничка. (Товарища не бросай. Н-нет!) Колёска хохотал и без умолку говорил. Всё хвалился. Сколько он, так сказать, бросил этих самых. Так сказать, древесно-стружечных. А, Сашок? Сашке похвалиться было нечем. Опозорился Сашка. Опозорился полностью. Чего ж тут. Таращась на огни, он всё вырубался. И врубался, пытаясь определить, где они сейчас идут.
Подошли к тёмному закрытому гастроному. С фонарём возле него. И там в какой-то момент – послышалось утробное, сакраментальное: «Козлы, дайте закурить!» Где это он вякнул? Откуда? Парнишка выступил на свет. Из тени фонаря. «Дайте закурить, козлы!» – потребовал снова. Лет четырнадцать пацану. Головёнка в кемеле имела вид шплинта. Глаза отчаянно поблёскивали. «Ну, козлы?!» Да он же самоубийца, камикадзе. Ты, недоносок, ты нам, что ли, это сказал? – удивился Колёска. – На, закури, – пихнул лапой сопатку. А этого-то делать не надо было. Парнишка опрокинулся. Потом вскочил и сбегал куда-то. И выбежала с ним из-за магазина целая бандочка. Молодёжная. Голов в десять-пятнадцать. И не таких задохликов, как парнишка. И – началось!
Сашка прыгал, перескакивал с места на место, отмахивался. Перелетал как вдруг оживший, страшный дом. Бил сильно. Очень сильно. Прежде чем опрокинуться, парни вибрировали как доски. И самому доставалось. Особенно со спины. То штакетиной по башке, то вроде кастетом. Трезвел быстро, как воскресал. Работал лихо, весело, от души. (Уж что-что – а это он умел!) Вся злость на себя, вся досада – из-за пьянки, из-за грязи, в какую влез – сейчас улетучивались как дым. Оставались только скачущие перед ним, мелькающие головы, которые он снайперски бил, плотно прикладывал, не промахивался!
А в это время его друг Колёска верещал как заяц. Запутывался в летающих кулаках, будто в силках. Человек пять его били, кидали. Пытались содрать с него реглан. В какой-то момент храбрец вывернулся – и рванул наутёк. В темноте копытно стукали бегущие офицерские сапоги. Мимо фонарей летел. Падал. Но не задерживался. Потому что несло его уже инерционно. Как несёт во время аварийной посадки разваливающийся самолёт: где руки, где ноги, где голова – разве разберёшь?..
Милицейская машина, примчавшаяся к драке (звонила опрудившаяся в магазине сторожиха)… не стала его догонять…
…И даже лампочка милицейская с сохлым шнуром походила на косицу старухи-чувашки, о которой Сашка и не думал, что вспомнит…
Сашка виновато смотрел на немногословные свои кулаки, сидя напротив стола с милиционером. Милиционер писал протокол. Одного парня увезли в больницу. Остальные четверо (пойманные) отворачивались и точно взывали к стенам об отмщении. Все были в шишках и синяках. Расквашенные носы так же имелись тут. Федульные губы… Ох, погоди, гад! Ох, погоди-и. Встретимся ещё…
Досталось и Сашке… Когда рано утром пришёл, наконец, домой – у Антонины руки врозь!
– Где это тебя, сынок?!
– На дне рождения, – профедулил сын. Расквашенная губа – набок. Чёрный фонарище – будто у слепца поводырь. Повторил ещё раз, сам веря в это: – На дне рождения… Прости…
– Что же это такое, Саша? Что же ты делаешь? – всё лепетала мать, опускаясь на стул. Сын сковырнул тапочки, прошёл к своему дивану в простенке. Лёг. Сразу отвернулся. Поджал ноги. Из прохудившихся носков, что называется, торчали блука́лы пяток… И жалкие пятки эти из рваных носков… особенно правая, которая елозила, пыталась спрятаться… добили мать, доконали – заплакала Антонина, заотворачивалась. Сын бросился, прижал голову матери к себе, что-то говорил ей, искренне клялся…
Утром Колеска, как всегда собрав слушателей, хвалился вчерашним. Во всех подробностях рассказывал о своих похождениях. Но вдруг увидел Сашку. Со вздутой губой, с фонарём. Глаза сразу забегали. Не мог смотреть на подходившего корешка. Хихикал: «Ну, как, Сашок, выспался?» Сашка прошёл мимо. «Обиделся, – говорил всем, переводя дух, Колёска. Вытирал мгновенно выступивший пот. – Ишь, какой нежный. Обидели мальчика. Ишь…»
Обоянковой и Семиколеновой на берегу не было. Больше не появлялись. Нужды в них не стало.
15…Длинную ручку щётки для мытья посуды… Константин Иванович удерживал деликатно. Двумя пальцами. Большим и указательным. Вроде как растопыренной куриной лапкой. Видно было сразу – моет человек посуду первый раз в жизни… Антонина не выдерживала: «Да господи! Да дайте сюда!» Вырывала щётку, сама начинала быстро мыть тарелку над раковиной. «Разве неправильно что?» – Константин Иванович заглядывал через её плечо. Учился как бы. Успевал подмигнуть девятилетнему сыну. Сашке. Дескать, ну строгая! Покашливал. Деликатный. Как гость. Как приезжающий вечный гость… Обо всём этом пронзительно вспомнилось Новосёлову через много лет, когда лежал он однажды вечером на общежитской кровати. От экранчика телевизора еле доносился голос Жанны Бичевской. Певица под свою гитару пела песню «По Муромской дороге». В наиболее гармоничных местах песни напряжённый лоб её вдруг прямо на глазах расправлялся, становился больше, светлее. Как будто в голове её, в глазах, распускался пышный цветок. Вроде розового большого пиона. Затем «цветок» сворачивался. И вновь распускался в нужном месте песни. Потом на экране неслись, сталкивались и кувыркались гоночные машины на трассе. Похожие на обезумевших дерущихся раков…
Новосёлов лежал в зыбкой меняющейся полутьме, заложив руки за голову. Ветераны в телевизоре на параде шли. Выстраданно шли, с обидой. Как не до конца очищенная рыба. В раковине в прихожей – одинокая – убивалась капля…
Ближе к обеду апрельское солнце припекало по-настоящему, по-летнему. Высокий чёрный берег перед будкой скворцы потрошили будто шахту. Будто шахту шахтёры. Бегали среди комьев земли, скрипели отчаянно, что тебе пружины. Повыше, на фоне горы, рельефные, как ручьи, проступали в зелёненькой кашке апрельские тополя. А высоко в небе, в тёплом воздухе, поднимающемся от земли, медленно кружил коршун. С крыльями, будто щепа…