Владимир Шапко - Парус (сборник)
Втроём, рядком, как для фотографии, сидели лицами к берегу. Смотрели на всё, что происходило там.
Из будки своей выходил Муллаянов. Какое-то время важно выпячивал грудь, оглядывая весь строительный, охраняемый им, Муллаяновым, разброс. Меж которого недели две уже не видно было никакого движения, ни единой человеческой души. (Бросили строить причал, попросту говоря.)
Муллаянов кричал Сашке на «Бирь». Но больше для Колыванова и Макарова. Чтобы те тоже слышали. Дескать, он, Муллаянов, пойдёт сейчас обедать в ресторан. В «Речник». Да. Чтобы Сашка присмотрел пока за объектом. Кричал высоко, горли́сто. Как певец из оперы. Который поёт, а сам поглядывает по сторонам: хорошо ли его слышно?.. На судне охватывались оживлением: сегодня же третье! получка у Муллаяна! уже получил! богатый! Сашка сбега́л на берег, Муллаянов говорил ему, что и как охранять, и с клюшкой важно шёл – инвалидная косая нога как бы подкашивала заодно и траву вдоль тропинки.
Ходил в ресторан «Речник» Муллаянов регулярно. Два раза в месяц. С аванса и в расчёт. Отправлялся только в дневное время. Ближе к обеду. Как штык. «Эй, Муллаян! Никак опять в «Речник» пошёл? – не забывали прокричать ему пристанские бичи, бесконечно орлящие в своих перекурах. – Эй, бабай!» Муллаянов гордо выпячивал пустой ещё живот: «Деньги есть – Уфа гуляем! Денег нет – Чишма́ сидим!» Бичи как-то горько смеялись. Мотали похмельными репами: ну, рванёт сегодня бабай! ну рванёт! Конец света будет!
В ресторане почти всегда сидел за столом один. Но посередине зала. Чтобы отовсюду было его видно. Заказывал всегда одно и то же, любимое: «Куриный лапша. Один тарелка. Полный порций. И – щяй. Ощщень горящий. Обязательно. Десять стаканов!» Тарелку с лапшой официантка грубо шваркала на край стола. На противоположный край стола. Пододвигать надо было Муллаяну тарелку к себе. Или тянуться к ней с ложкой. «Нищщева». Тянулся с ложкой. Цеплял немного лапши, потом на хлеб – и нёс всё сооружение ко рту. В рот втягивал гроздь лапши шумно, с азартом. И так продолжал таскать лапшу на хлебе через весь стол. (Три алкаша за соседним столом подмигивали друг дружке: как в деревне у себя! из котла! малаек только рядом нету!) «Нищщева. Не привыкат. Нит. Хараша-а».
Ему приносили чай. Все десять стаканов. Большое блюдо со стеклянным звенящим скопищем официантка опасно сбрасывала прямо на стол. Прямо под нос чаёвнику: пей, водохлёб! «Нищщева-а. Время есть. Торопиться не надо. Рестора-ан. Хараша-а». Медленно пил стакан вслед стакану. Распарился весь. Отирался длинной, вроде полотенца, тряпицей, вышитой национальным узором. Сидел как хорошо помытый редис – с красными щёчками и очень белым теменем. «Нищщева-а. Хараша-а».
Тут в «Речник» заносило Колёску. От постоянного ценёвского денатурата и любви инвалидок стал он как обтрёпанный флажок на ветру. Уследить теперь за быстрой речью его и лицом было трудно. «Мне-пив-три-четыр-пя-и-повто!» Отоварившись у буфета, шнырял по залу с жидкостями в руках как прибой. Не решаясь выкатнуться ни к тому, ни к другому «берегу».
Муллаянов кричал ему, как родному. Приглашающе распахивал рукой на свой стол. На стаканы. На пять уже выпитых и пять ещё полных. На большом блюде. Опохмелись! Колёска!.. Колёска от Муллаяна шарахался куда-то в сторону: вот так тата-арин, вот так предложи-ил. Муллаянов смотрел на него хитрым глазом воробья. Смотрел как дедушка Ленин: нищщева, Колёска, нищщева…
И опять кричали бичи, когда татарин возвращался берегом к будке: «Ну, Муллаян! Пьяный идёт! Уже погулял! Сколько пропил-то, кутила?» – «Один рубль двадцать три копейка!» – следовал весёлый ответ. «Ну, даёт бабай! Ну, даёт!» – Ещё горше уже у самой земли крутили неопохмелёнными репами бичи.
Под тентом неподалёку от будки, старый дырявый брезент для которого дал Макаров, усаживался рядом с Сашкой, вытягивал на траве больную ногу. Оглаживал полный живот: хараша-а.
Однако когда слышались звонки из будки – срывался. Скакал с больной ногой и клюшкой как кузнечик с отшибленными лапками. Хватал трубку: эле! эле!
Звонил сам товарищ-ипта́ш Мирзагитов. Трубка басила, рычала, ревела. Трубку словно рвали изнутри на части. Муллаян опирался на клюшку – будто без веса, как пух, хлопая ресницами, ничего не понимая. Однако в конце успевал пустить в гудки: эле, эле, отбой, отбой, законщщил. Судорожно отираясь тряпицей, садился к столу. Подымал указательный палец:
– Товарищщ Мирзагитов!
Чтобы успокоиться, наливал в пиалу неостывшего чая. Сашке тоже лил в стакан. Сашка отказывался: жарко. Тогда следовала татарская очередная поговорка. Очень удивляющаяся:
– Щяй не пьёшь – какой сила?..
Действительно – какой…
И снова вскакивал, хватал трубку – и стоял с вздёрнутым подвздошьем как на плацу. «Понял, понял, товарищ Мирзагитов, понял. Эле, эле, отбой, отбой, законщщил».
Да-а. В пиалу опять заплывал чай. Да-а. Товарищщ Мирзагитов.
Сидели снова на воле, на обдуве, развалившись под тентом как какие-то магараджи. Безделье вместе с жарой длилось бесконечно. На «Бири» было пусто – Макаров ушёл домой проведать жену, заодно прихватить картошки; Колыванов снова засел в кубрик, читать. Зато на «Симе» началось очередное безобразие… Из кубрика Ценёв выдернул какого-то мужика. Трепал его, будто длинную малярную кисть. Всё время выскакивал откуда-то Колёска. Вроде бы разнимать. Однако по-бабьи только пищал, готов был раствориться, уйти в стенку кубрика. Ценёв сам зашвырнул мужика обратно в кубрик. Уперев руки в бока, тяжело дышал. Смотрел, как по палубе расползаются его инвалидицы… Начал шарахать в них водой, верёвкой выдёргивая вёдра из реки как простые стопки. Инвалидицы от воды стелились по палубе. Являли собой какой-то гибнущий, воздевающий руки дендрарий. Ноги утаскивали за собой будто велосипедные восьмёрки… У, зар-разы!..
Сашка смотрел на зрелище в общем-то привычно – посмеиваясь. Зато Муллаянов был возбуждён, нервничал. Тыкал клюшкой в сторону баржи, как указкой: «Не пей, Саша! Не пей! Всё – динату́рка! Кошмар! Ящиками на баржу тащит! Ящиками!» Дальше следовал торопливый поучительный рассказ:
– Мой брат. Родной. В деревне было. Усмангали называется. Жили. Да. Динату́рка пил – рука повисс. Как плитть. Он дальше динатурка злоупотреблял – стоячий нога стал. Как протэсс. А потом после динатурка проснулся раз – глаз кривой!
– Ослеп, что ли?
– Н-нит! н-нит! В другой сторона смотрит!
Сашка покосился на лежащую ногу Муллаянова.
– А у тебя – тоже от неё?..
– Н-нит! Н-нит! Только на брата смотрел! Только на брата! От этого!.. Председатель колхоза звонит в ЦКа республики: динатурка косит! Спасайте! Какой динатурка? Вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. А?.. Вись деревня выкосил динатурка. Как пулемётт. А ЦКа республики – вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. Я убежал из деревни – потому живой остался… Чума двадцатый викк – динатурка! Саша! Чума двадцатый викк!..
Тут явился ещё один пьяница. Аверин. Ходун. Приболтался на телеге. Привёз какую-то ерунду. Как всегда – пьяный. Указательный палец сразу ставил перед невиноватой мордой лошади. Вертикально, въедливо пошевеливал: смо-отри у меня, стерва! Муллаянов подбегал, трогал его за плечо: щяй попьёшь, Ходун? Согреть? Щяй будешь? Ходун не поверил ушам своим. «Ты – это – мне?! – Личика небритая шкурка выдвинулась вперёд. Ежом: – Ты что – тянешь? Тянешь на меня? Да? (Муллаянов смущался.) Ты-ы! Обезя-а!» (Что за «обезя» такой?! Что за «обезя»?! Маленький обезьянка, что ли?) И вот уже идёт на татарина, дёргая прямую свою ногу, замахивая ею, как косой. И вот уже распустил за собой кулак с казанками на манер кастета: «Да я тебя, вошь!..»
Сашка кидался, сзади охватывал Ходуна. Легко нёс к будке. «Да ятит! Да ятит! Ты опять! Меня-а?!» Ходун дёргался, вырывался. Но кинутый – щучкой улетал в будку. И сразу затихал там. Где-то за печкой. «Какой опасный щщиловек! Какой опасный!» Муллаянов приходил в себя. «Тыловой крыса – обзывает. Меня. Я – виноват? Я – виноват? Саша!» Муллаянов чуть не плакал. Сашка успокаивал его: не обращай внимания, дядя Муллаян. Пьяный идиот. Плюнь.
На привычном месте, под тентом на палках – закуривали. Смотрели на реку. Сзади в будке загремело. Муллаянов сразу напрягся. Но – стихло опять всё. Да. Погудев, от дебаркадера отвалил пароход. Выбрался на фарватер. И вот уже быстро идёт мимо, молотя воду плицами. Пассажирский, белый, с верхней палубой. Муллаянов блаженно поведывал Сашке: «Пароход кильля-а…» Дескать, пароход пошёл. Как сообщал добрую новость. Поворачивал за судном голову. Пароход уходил дальше и дальше. Муллаянов подводил итог: «Фильм бетты́, публика кетты́, в фойе – тансы…» От своего же бычка прикуривал новую папироску. Сзади опять гремело. В будке. (А? Саша? Муллаянов застывал.) Ходун вываливался наружу. Стоял какое-то время. Косился на сидящих друзей. Кандыбалил к лошади. Уехал. На этот раз всё обошлось. Но дня через два, когда он таким же уехал с берега… вдруг задымилась будка. Дым полез из всех щелей как из бани по-чёрному! Сашка бросился, распахнул дверь, ударился о дым, отпрянул. Однако вперёд стремился Муллаянов. Уже с ведром воды, выдернутым из бочки. Действовал решительно. Хлестнул водой внутрь. В дым. Ещё выдернул воды, опять подбежал, шуганул. Сунулся внутрь, изучая результат… Сошёл со ступенек, стряхивая с коленок воду. «Покойника долго мыть – он пердеть нащинает! Татарский народный поговорка! Да». И, глядя на неудержимо захохотавшего Сашку – с гордостью подтвердил: «Да. Татарский народный поговорка».