Иван Зорин - Зачем жить, если завтра умирать (сборник)
В сущности, Мезряков был мизантроп. В глубине он презирал своих слушателей, считая себя намного выше, так что, доверив ему психологический тренинг, пустили козла в огород. Так или иначе, он развращал их, прививая своё мировоззрение, он оправдывал перед ними образ жизни, который вёл, а любой психиатр поставил бы ему диагноз «социопат». Однако этой проблемы не осознавало ни руководство, ни он сам. Первым это понял Лецке. Правда, по-своему. Истина никогда не бывает плоской, у неё всегда множество граней. И Лецке встал на одну из них. Он предложил Мезрякову увидеть себя с этого неожиданного ракурса. Впрочем, Мезряков также понимал, что балансирует на грани безумия. Одиночество и свобода – гремучая смесь, способная взорвать мозг. Надо чётко спланировать день, чтобы не подпасть под его хаос, не быть им раздавленным. Мезряков подчинил себя железному распорядку, посадив в клетку режима.
Самодисциплина превыше всего!
Но разве это не сумасшествие?
От одиночества Мезряков уже давно разговаривал с собой. Бреясь, мог вдруг замереть с намыленной кисточкой и, ухмыльнувшись своему отражению, завести диалог, отвечая своим мыслям: «В чём моя вера? Проще некуда, на космической пылинке завелась культура страдающих бактерий – вот и вся вера». Помолчав, подмигивал себе в зеркале: «Завелась или завели?». И продолжал, не меняя голоса: «Завелась. Произвольно. И когда-нибудь также исчезнет». – «Мрачная картина. И как с этим жить?» – «А хочется быть в центре мироздания и звучать гордо? И потом – в рай?». – «Нет. Но и с такой верой легче застрелиться». Мезряков хмыкал. «Ну, это никогда не поздно». И, бормоча какие-то примирительные междометья, снова принимался за бритье. Он знал за собой подобные странности, но не обращал на них внимания.
Кто на свете не чудак?
Кто не составляет антологию своего сумасшествия?
Иногда это случалось на людях. Поймав недоумённый взгляд, Мезряков тогда трогал наморщенный лоб и невозмутимо произносил: «Я всегда любил беседовать со стариками, а когда постарел, с удовольствием разговариваю с собой». В ответ смеялись. Однако в этой шутке была доля правды. Мезрякова всегда тянуло к людям постарше, свидетелям иного времени. Он объяснял это превосходством над сверстниками, которых давно перерос. Но на самом деле ему было тесно в своём времени, которое он изжил. Общаясь со стариками, он хотел заглянуть в прошлое, пристегнуть его к изученной до мелочей телеге своей жизни.
За стенкой визжала дрель, стучали молотки. На лестничной клетке громоздились вынесенные вещи. В соседней квартире делали ремонт. Третий за год. «Москва – это диагноз, – подумал Мезряков, вставляя ключ в дверь. – При этом у каждого свой». Он усмехнулся, ему захотелось поделиться пришедшей мыслью с Лецке. На фоне московского безумия их отношения выглядят вполне невинно. А главное, никому не доставляют хлопот. Пока готовил ужин, Мезряков включил телевизор. Но тот не заглушал дрель. Чертыхаясь, Мезряков снова оделся, чтобы спуститься в аптеку за берушами. На площадке он столкнулся с соседом, который выносил очередной свёрток. Сосед был весь в побелке, виноватая улыбка сморщила лицо:
– Я не слишком мешаю?
– Ну что вы, что вы! Не беспокойтесь.
А что остаётся? Всё равно ничего не изменить.
Сосед хлопнул дверью, а Мезряков покрутил ему вслед у виска. И ему снова захотелось рассказать об этом Лецке. Прямо сейчас. Лецке поймёт, он ведь тоже живёт в городе, где сходят с ума в квартирах, расположенных одна над другой, как вороньи гнезда. Но у Мезрякова не было его телефона.
«Это надо исправить, – спускаясь по лестнице, подумал он. – Мало ли что…»
Из множества друзей, которые были у Мезрякова после университета и которых он растерял, большинство эмигрировали. В первые годы они часто писали, интересовались его судьбой и рассказывали о своей жизни. Кто-то за границей устроился хорошо, кто-то не очень, но кое-как все. И никто не вернулся. Для Мезрякова это было показательно, однако сам он на переезд не решился. Уехавшие друзья поначалу его звали, обещая на первых порах помочь, пока не убедились, что он тяжел на подъем. С годами друзья превращались в знакомых, Мезряков расходился с ними, медленно, но верно исчезали общие темы, а воспоминания становились всё тусклее, и постепенно общение сошло на нет. «Жизнь развела, – думал Мезряков. – Это естественно». Когда эмигрантам случалось бывать в Москве, они изредка звонили, ещё реже встречались с Мезряковым, и от них веяло чужбиной – улыбки, жесты, сами лица выглядели теперь другими. Их жизнерадостность отталкивала Мезрякова и одновременно вызывала зависть. Перед ним была жизнь, которую он мог прожить, но от которой добровольно отказался. Мезряков был уверен, что счастье заключается в том, чтобы полюбить свою судьбу. Не смириться с ней, а именно полюбить. И не заглядываться на чужие, до которых, в сущности, нет никакого дела. Не сравнивать, не завидовать, все судьбы одинаково нелепы, потому что всё на земле не имеет никакого значения. Это очевидная истина. Но как достичь этого, не превратившись в юродивого? Мезряков не был на это способен и порой мучительно думал, упустил ли он свой шанс или поступил правильно. В жизни не бывает однозначных решений. Всегда предстоит делать выбор. А значит, остаются сожаления. Но вопрос эмиграции был чисто теоретический, менять что-либо было уже поздно. С вымученной улыбкой Мезряков сидел с бывшими соотечественниками в кафе и никак не мог найти с ними общего языка, не зная, что отвечать и что спрашивать, ожидая, когда, наконец, подаст руку. Они стали разными, после встреч оставался неприятный осадок, и Мезряков постепенно от них отказался. Однако, погружаясь в пучину одиночества, он иногда жалел, что не принял приглашения и не уехал. Его одолевала досада. Он видел, что жизнь развела его и с теми, кто никуда не уезжал, и чувствовал себя в родном городе, как разведчик на вражеской территории. Куда девались те, с кем рождались одинаковые ассоциации? Люди с общим с ним прошлым? Все уехали? Мезряков не находил ответа, но, оглядываясь вокруг, видел одни неведомые, чужие лица. «Боже, какие мы все уроды!» – думал он, обреченный провести жизнь кактуса в пустыне, и радовался, что у него нет детей. Впрочем, и сомнения по поводу эмиграции тоже были в прошлом. Он давно успокоился, теперь у него на всё были отговорки. Учить языки? Лучше быть умным на одном, чем дураком на нескольких. Куда-то ехать? А не всё ли равно, где страдать? И т. д. и т. п.
Случалось, и Лецке обзванивал своих немногочисленных знакомых, выясняя кто, где из них находится в данный момент – за рулем, в офисе или на больничном. Делая такой временной срез, он пытался нарисовать картину недоступного ему мира, мира, к которому сам не принадлежал. «Как дела?» – спрашивал он, но услышав: «Нормально, а у тебя?», смущённо бормотал что-то про жену, про то, как собирается устроиться на работу. Ему делалось стыдно, что у него давно нет никаких дел, что он свободен, как ветер на пепелище, и ему не надо давать отчёт никому, даже себе.
Москва – это перенаселённый город в малонаселённой стране. Впрочем, Москва не город, она сама густонаселенная страна. В ней есть всё. Кроме счастья. А значит, ничего нет.
Бомж оказался пунктуальным. К тому же конспиратором. Приветствовав Мезрякова кривой усмешкой, он кивком пригласил за угол, и, отвернувшись к стене, достал из-за пазухи старый ТТ.
– У полицейского взял, – проницательно заметил Мезряков, вертя пистолет в руках.
– Ага. Списанный. Жить-то всем надо.
– Надо ли? – подмигнул ему Мезряков, отсчитывая деньги.
Бомж оскалился.
– А ты юморной. Завалить кого хочешь или для себя?
– Как сложится. А патроны?
Порывшись в кармане, бомж достал горсть патронов, протянул на ладони вместе с табачными крошками.
– Тут и холостые. На всякий случай.
– Разберусь.
Мезряков служил в армии и умел обращаться с оружием. Сунув пистолет в карман, он зашагал к трамвайной остановке.
Мезряков – на веб-камеру:
«Вчера после занятия я счёл необходимым его предупредить.
– У меня появился пистолет, будьте осторожнее.
– Ты тоже, – на ходу бросил он. – У меня он давно, на войне как на войне.
До сих пор мне казалось, что наша игра не выходит за рамки детской, что в ней все понарошку. Однако сегодня ночью в мою дверь раздался звонок. Я включил в прихожей свет. „Кто там?“ Молчание. Открыть я не решился. Дверь железная, с глазком. Посмотреть? Что-то подсказало мне не делать этого. Сердце бешено колотилось. Прижавшись сбоку к стене, я вытянул руку и ложкой для обуви, осторожно сдвинул крышку окуляра. Он заранее приставил дуло к глазку, и, едва пробился свет, спустил крючок. Пистолет у него был с глушителем, но в тишине выстрел прозвучал как гром. И тут же раздался топот – он сбегал по лестнице. Из соседей никто не вышел, Москва – лес глухой. На месте глазка зияла дыра. Я стоял в холодном поту, в кальсонах, с трясущейся в руке ложкой для обуви. Но постепенно страх отступил. Он не оставил мне выбора. Я твёрдо решил убить Лецке».