Дмитрий Раскин - Хроника Рая
– А вот и скелетик в шкафу. – Президент Ломбертц просто хотел шепнуть своей супруге, но получилось громко, на всю тишину зала.
– Я не очень ориентируюсь в этих родственных терминах. – Старенький господин несколько сбился.Все, с этими своими бокалами в руках, смотрели на Кристину. Всем своим видом, спокойно и доброжелательно, та давала понять: извините за неловкость, сами все видите, просто было неудобно как-то предупреждать вас о некоторой «неадекватности» дальнего родственника (что-то, видимо, есть в старом штампе насчет «вырождающейся аристократии»), а тут небольшая доза спиртного и… моя вина, не доглядела, но все мы люди цивилизованные, поэтому проявим терпимость и такт по отношению к моему несчастному дальнему родственнику, все остальное – уже мой крест, мой долг и только мой… Все это было вполне убедительно, если б не две старушки-родственницы, слушавшие так, что было ясно, ни о какой «неадекватности» старенького господина не может быть и речи.
Легко и изящно, без всякого намека на нервозность, как само собой разумеющееся (в этом «само собой» – главное доказательство, перебившее, пожалуй, впечатление и от старушек), Кристина дала отмашку музыкантам. Смычки взлетели и чудные звуки было полились, но в запрещающем жесте старенького господина было столько отчаяния и надрыва, что музыка виновато юркнула обратно.
– Да! Не скрою, между нами, – господин патетически указал на Кристину, – были заключены определенные соглашения и я обретал право, – старушки-родственницы подскочили на стульях, – на часть, – он показал руками так, будто речь шла о части этой залы, – но только сейчас, господа, только сейчас я понял, что мне нужно не право, а справедливость!
Кристина, чувствуя реакцию гостей, с еще большей выдержкой (что сама по себе была просто великолепна и безусловно заслуживала тоста) продолжала всем своим видом показывать то же самое – «я действительно одно время была ему вместо матери». Она верила в свою способность переломить ситуацию, но не видела при этом старушек-родственниц. Как организатор сценического пространства Кристина сама же посадила их от себя слишком уж далеко сбоку.
– Я сын! – сказал старенький господин и ему стало как-то очень легко. – И требую справедливости, – он наслаждался напряженной тишиной так, будто готовился к этой минуте всю жизнь и вот минута эта окупила все, превзошла все его ожидания, – не для себя одного… но и для моего отца. – Его надрыв перешел в восторг. – Прежде всего, для отца! – старенький господин не просто обрел сейчас, но во всей немыслимой полноте пережил абсолютную власть над минутой.
– Ни слова, Генрих! – никто не ожидал, что у Кристины может быть такой голос.
– Мой отец. Вы все, конечно же, знаете это имя! – Кристина поступила так, как поступила бы женщина их рода в 1701 году – упала в обморок. Всеобщее «ах!» Падала она картинно, а вот упала… по звуку тела, по удару об пол ясно было, что все это слишком по-настоящему. Тина, а следом еще несколько женщин бросились приводить ее в чувство, и сцена стала шумной и суетливой. Старенький господин был напуган как ребенок, которому захотелось по дерзить, но он не ожидал, что доведет до слез маму. Мэр, чтобы как-то возвыситься над ситуацией, распорядился: «Врача!»
Все выходили из особняка молча и с такими горделиво-строгими лицами, что сразу было понятно, они «выше этого». Крушение добродетели, в общем-то, всегда приятно, а Кристина все эти десятилетия каждым словом, каждым жестом, каждой паузой давала им какой-то, пусть и достаточно мягкий, но все же урок. Но кроме этого общего, нескрываемого даже (пусть и не было сказано ни единого слова) удовлетворения была и общая досада. Как ни смешно, но все чувствовали себя чуть ли не обманутыми из-за открывшейся «недевственности» Кристины, будто она в самом деле взяла на себя обет. Всем казалось, что по умолчанию взяла. То есть кроме семейного лицемерия был еще и факт измены Университету.
Выйдя за ограду, гости распались на группы, просто кому с кем по пути. Здесь «на горе» всё так рядом, что не было особого смысла вызывать машину, да и как не прогуляться такой чудной ночью. «Список Форбс» намеревался проводить Анну-Марию, но та дала понять… да нет, она была мягка с ним, доброжелательна, улыбалась, но он вдруг сам ощутил себя каким-то нагловатым нуворишем, каким он, конечно же, не был, уже в третьем поколении как. Анна-Мария подняла руку и желтая коробочка такси тут же забрала ее.
Жанна Бишон – старейший профессор-психолог, говорила любезно вызвавшемуся ее проводить профессору Краузу:
– Как знать, представь она его просто родственником без этого словечка «дальний», и он бы выдержал, выполнил их договоренности ради наследства.
– Я бы на ее месте, – профессору Краузу тоже хотелось быть проницательным, – обошелся бы без этих старушек-родственниц, но, видимо, она по каким-то причинам не могла их не пригласить. Кстати, я бы и старичка-сына не посадил за стол. Но мне кажется, она специально позвала его. Из артистизма, для полноты ощущений.
– Обожаю людей с дофрейдовскими комплексами, – как бы в сторону сказала Жанна Бишон.
Президент Ломбертц всю дорогу негодовал, точнее, жаловался сэру Роджеру Брауну:
– В нашем Университете вообще-то не приняты скандалы. Я бы еще не удивился, если бы, – он все-таки удержался от оглашения имен тех своих сотрудников, для которых все это было бы совершенно естественно, – Кристина нанесла нам удар в спину. Такое, наверно, вообще впервые за всю историю Университета.
– Надо будет уточнить у нашего историографа Крауза, – невозмутимо сказал сэр Роджер Браун.
– Вам смешно. А мне что прикажете делать?
– Будут слухи, версии, логические построения, внезапные догадки.
– Я бы предпочел факты. – В голосе Ломбертца зазвенела (пусть и не без некоторого дребезжания) президентская требовательность.
– Судя по всему, вам придется иметь дело кое с чем посерьезнее фактов.
– То есть? – В вопросе была настороженность опытного администратора.
– Миф. Некая критическая масса всего перечисленного мною рождает миф. Миф, причем любой идет на пользу Университету, в конечном счете.
– Вот именно, что в конечном! – заклокотал президент Ломбертц, – а сегодня этим могут воспользоваться сами догадываетесь кто.
– Попытайтесь ускорить процесс кристаллизации мифа, – сказал сэр Роджер Браун. – Контролировать процесс нереально, конечно, а вот ускорить…
– Вы, может быть, знаете как?
– Неужели вы, дорогой мой доктор Ломбертц, ни разу не пробовали? (Сказано было тоном, будто речь шла о проделках с женщинами.) Надо вбросить это словечко «миф», закрепить, удержать его в речевом потоке (не бойтесь быть навязчиво-маниакальным). Когда все (или хотя бы активное меньшинство) будут знать, что это миф и они имеют дело с мифом – миф и будет. Между прочим, миф это теперь для нашей обожаемой Кристины – единственный шанс.
– Таким образом, я могу рассчитывать на понимание Совета попечителей?
– На понимание, безусловно.
– А на все остальное, вы хотите сказать, по обстоятельствам? – спросила досель молчавшая госпожа Ломбертц....\ Из черновиков Лоттера \
Что останется нам? Вяжущий привкус прожитой жизни, наша мудрость, самонадеянная даже в предельном отчаянии, да слоган удачный рекламы, чего там (?), пусть будет воды… Наши попытки Ничто и свободы – вряд ли все это зачтется нам. Да нам и не надо. Циклы, суть, дребедень жизни – нас чуть-чуть не хватило на все это…
– Интересно, на кого (имелось в виду: на кого из великих) похож лицом и строением черепа этот сын Кристины? (Словосочетание «сын Кристины», видимо, уже приживалось.) – размышляла вслух возвращающаяся с Лоттерами антрополог Грета Макс.
– По-моему, на Перикла, – сказала Тина с самым серьезным выражением.
Прокофьев снова шел за Анной-Марией Ульбано по этому ее длинному и скорее всего что бесцельному пути. Только шел теперь уже ближе к ней, будто выверял, испытывал дистанцию. Может, этот отрезок пространства, что их разделяет, уже последний? Если только она не ускорит шаг.
Она была непостижимо хороша летом. Всё здесь в «долине» дышало жизнью, было жизнью и жаждало жизни. Она была самим летом сейчас. Этот ее зрелый, густой, насыщенный цвет – так он видел ее. Он знал, что не может с расстояния различать ее аромат, но он различал. Он слышал ее запахи, осязал касание шелка о дивные ноги. Ей изначально, свободно, само собою дано то, к чему Прокофьев только пытается пробиться сквозь себя, сквозь свою изнанку, путаясь, самообольщаясь, уставая по ходу – она есть. Из этого ее есть он-Прокофьев уже черпает. Ее назначение – целостность, легкость, свобода, мишура жизни. А он, потративший свое на поиск «предела», «изъяна», «неправоты» всего этого на самом-то деле не достиг ни того, что выше жизни, ни самой жизни. Лехтман как-то сказал, что в пересечении этих двух «недостижений» и есть свет. Но это фраза всего лишь. Все ее наигранное, наносное, пустяковое – от избытка целостности, самоирония жизненной силы! Как он не понял! Как будто бытие выбрало ее. А она не знает… Просто ее знание – радость и презрение к времени… А вдруг она понимает, что он идет за ней сейчас и просто не подает вида? Бред какой-то. Если бы так, он почувствовал бы. И она бы выдала себя, так ли, иначе. В своем (котором по счету?) движении вслед за нею, он уверен, что она не подозревает даже, иначе всё потеряло бы смысл.