Дмитрий Раскин - Хроника Рая
– Наш Прокофьев все-таки хватает по верхам, и только, – объяснял Оливии юный красавец, – в этой книге зашифровано тайное знание, и надо найти ключ, чтобы…
– Дебил, – ответила Оливия.
Уже на выходе Лехтман сказал Анне-Марии:
– Вы знаете, а я никогда не был преподавателем. Как странно.
– Как жаль, – ответила Анна-Мария.
Вечером уже, в мансарде Прокофьев прочел эсэмэску на своем мобильнике: «Была на лекции. Твои проповеди ужасная схоластика. Я поняла, за что я любила тебя. Я поняла, что я любила тебя. Мария».
Ему работалось необыкновенно хорошо сейчас – легко и свободно. И столько находок, образов, парадоксов, а какие параллели, какие экскурсы в историю литературы – да и в саму историю. Какие цитаты! Журналист Л. даже причмокивал от удовольствия. Он, конечно же, успевает в завтрашний номер, как и обещал редактору. Профессионализм? Безусловно. Но и вдохновение. Давно уже не писалось так. Время от времени он отрывался от клавиатуры, чтобы потереть свои ручки от радости: «Ай да Л., ай да сукин сын» (не без иронии, конечно же). Когда закончил текст, само собой пришло название: «Распоясавшийся русофоб». Причмокивание журналиста Л. перешло в подхихикивание. Статью вдруг решил подписать псевдонимом «Латунский». Прокофьев должен быть просто польщен, много чести ему, конечно, но зато и самой газетке он вставляет хоро-о-шенькую клизму. А нечего так уж экономить на гонорарах. А если что, он легко отбрехается. Отбрехаться, это для журналиста Л. всегда «не вопрос», а уж в этом, совсем уж невинном, «вегетерианском» случае сам бог велел.
...\ Из черновиков Лоттера \
Мы приходим как гости,
ненáдолго,
но это не такт.
Мы пытаемся быть благодарными,
но это не вежливость,
скорей, философия.
Понимаем (как будто) суть —
может, это и истина,
но, скорее, религия.
Не распробовав толком вкуса предложенных блюд,
мы уходим к Истоку.
Что-то все-таки есть в самой нашей
полноте исчезновения…
...Чуть ниже \
бытие сущности Бытия как некий компромисс с ее непостижимостью… или ее отсутствием?.. Никто никому ничего не должен. Ничто не из чего не следует. Жадно хватаешь воздух пересохшим ртом.
Лехтман любил такие летние ночи. За то, что летние и за то, что прохладные, как и должно быть в горах. Терпеть не мог духоты: не выносил своего липкого тела, тяжелеющих пухнущих ног, не справляющегося дыхания, мышления, что устает от себя в процессе, но оборачивается ломотой в темени и затылке. Этой общей тупости организма не выносил, пусть даже она отвлекает от тоски, одиночества и им подобных вещей. Эти попытки спрятаться в физиологию оборачиваются лишь отвращением к себе самому. За раскрытым окном даже силуэта гор не видно сейчас, никакого намека на звезды, только тьма – он чувствовал, слушал тьму… Тьма обещала таинство жизни и обещала то, что превыше жизни и эту их новую, внезапную их незначимость , вы-сво-бо-жда-ю-шую…
И абсурдность бытия и красота мира, и много чего еще – вне примирения, единства, преодоленности… вне всего этого непостижимого и великого, но все же неглавного…
Он уже вот и старый, со всегдашними страхами, навязчивыми мыслями, повторяющимися снами, психологической дребеденью, довольно дурным характером, над которым так и не возвысился, пусть временами казалось, с этой своей (в лучшем случае) амнезией, что там еще о себе?.. Ладно, какая разница… Каким все-таки нужно быть самонадеянным и наивным, чтобы непостижение истины принять за постижение непостижением, за не-постижение (Прокофьев, конечно, здесь прав.) И то, что сущность истины открылась ему сейчас – это оказалось не победой какой-то, не разрешением неразрешаемого, не снятием не-снимаемого, превосходящего тебя неимоверно, недоступного тебе, не данного, а только лишь сущностью истины… А сама истина так и осталась сокрытой…
Он не знает, как жить, не знает смысла, его не хватило на любовь, добро ли, заботу – не хватило дыхания (пусть он не помнит, он знает это). Догадывается о радости. Хотя сам на нее не очень-то и способен (не из того теста). Свобода – быть может, впервые… вот так вот – свобода…
Прокофьев вышел вынести мусор (мусоропровод в доме был заблокирован в пользу экологии). Всю неделю, что он готовился к лекции, было как-то не до ведра, так что запах был еще тот.
– Николай Константинович? – Прокофьев не сразу узнал окликнувшего его и ему понравилось это – именно не сразу, не автоматически, а напрягшись несколько, с «наморщиниванием лба». Что-то в последнее время стало слишком много прошлого. К чему бы это? Бабаев. Когда Прокофьев еще работал в госвузе, этот его однокашник был у них первым проректором. Из тех, кто на побегушках в прыщавой юности, усердствовал по партийной линии, за что и был оставлен в аспирантуре. Серенький. Выдавливал из себя какую-то суконную науку, которой, казалось, самой же было противно. В курилке, тогдашнем оплоте либерализма над «Бабаем» смеялись, причем уже прямо в лицо (прежде всего, Прокофьев). Бабаев тогда даже бросил курить.
Естественно, начал расти. Те, кто смеялись, уехали или же прозябали. Этот рост он, конечно же, принял за торжество справедливости, поэтапное такое – пропорционально креслу. А то, что дорос лет на десять быстрее, чем мог, было принято как доказательство избранности. Он из тех, кто выиграл от падения коммунизма, распада Союза и прочего, потому как тут началось – аренда площадей (представьте себе недвижимость столичного вуза), коммерческие наборы, строительство нового корпуса… Он, разумеется, брал откаты, точнее, даже не он, а «команда» – он получал ему положенное, но все это выходило у него не абы как, а правильно. (К тому же он никогда не брал у того, у кого нельзя или не надо брать.) Что для него было не только свидетельством его ума и все той же избранности, но и моральной правоты… Пресмыкательство перед высшими не создавало проблем для самолюбия Бабаева, может, даже наоборот. Он считал это за знание жизни, понимание правил игры. Это его непередаваемое чувство сопричастности власти во время, по ходу самого процесса пресмыкательства, кстати, вполне бескорыстного, кто он для них? Проректор всего лишь. Раз, правда, добился оттуда, с вершин одобрительного похрюкивания в свой адрес. Да и не с вершин, в общем-то, так, с предгорий, точнее сказать, с холмов. Сознание, что он «в обойме», грело душу, это его «я есмь». Эту свою «обойму» он представлял очень четко, и в то же время она была для него чем-то высшим до расплывчатости, метафизическим. «Обойма» – он наслаждался самой фонетикой слова. Гневливый по пустякам. Считал, что дорос до сладкого права на хамство, ему причиталось по должности. В этой ипостаси был увлекательно интересен самому себе и загадочен для секретарш. Срывался на визг. Даже, бывало, ножками сучил под столом. Сам субтильный, можно сказать, тщедушный, а лицо багровеет как у какого-нибудь стодвадцатикилограммового губернатора, что придавало ему вид довольно комичный. И ученая бородка вставала торчком.
Бабаев не забывал, что он первый проректор, даже во время отправления естественных надобностей, что придавало дополнительную сладость процессу.
В общем, такой вот гоголевско-щедринский персонаж во всей полноте ученых регалий и с хорошо подвешенным языком «управленца новой формации». Его постоянная любовница, своего рода военно-полевая жена, прошедшая с ним все этапы его карьеры, разделившая все его страхи, вязкие его сомнения, когда нужно было решаться или решать, все банкеты, презентации и загранкомандировки (почему он сейчас без нее?), была посажена на место зав. методическим кабинетом у филологов, благо это следующая дверь от Бабаева. (Это, видимо, доказательство ее избранности.) Старичок-декан, трепетавший при одном только виде Николая Юльевича, старался и с ней не вступать в какие-либо прения. Да что там декан – Салтыков-Щедрин и Гоголь, казалось, тоже ее опасались в силу подведомственности. Законная супруга Бабаева (тоже училась вместе с Прокофьевым) была профессорской дочкой – классический такой, дистиллированный образчик «серой мышки», но кто сейчас этот профессор для Бабаева (?!) – они отыгрывался на ней, как на «испортившей ему жизнь». Любовница же была достаточно яркой и, мало того, сохранила свою кукольную красоту, пусть и в несколько законсервированном виде. В этой среде спать со своей аспиранткой – чаще всего, это квелая девица без вкуса и запаха (полное соответствие ее диссертационному тексту), или с какой-нибудь стареющей кафедральной грымзой, «дающей» только докторам и никогда кандидатам, считалось верхом жизнелюбия, доказательством масштабности натуры.
Словом, Бабаев со всеми своими рефлексами и комплексами был неинтересен Прокофьеву. (Прокофьев пытался заведовать кафедрой.) Вот этот «неинтерес» Бабаев как умный человек и почувствовал. А поскольку сие несколько не совпадало с его самооценкой, он, так упоенно «бабачивший» (как Прокофьев однажды сострил), этого оставить просто так не мог. Если бы Прокофьевым движило просто ущемленное самолюбие, Бабаев изводил бы его своей барственной покровительственной снисходительностью, но он уловил именно этот прокофьевский совершенно искренний «неинтерес». Нагадил он Прокофьеву не то чтобы очень уж, было больше запаха, нежели вреда. Что здесь унижало Прокофьева? Сама абсурдность борьбы – не за справедливость, не за достоинство даже, вообще непонятно за что. А сколько нервов потрачено, сколько открыто в себе мелочного самомнения, сколько вылезло мелких обид, не загоняемых, в общем, обратно. Что-то, конечно, смягчалось иллюзией, что это все вроде как не всерьез. Но отвращение к себе из-за этой борьбы. И не бороться нельзя – перестанешь себя уважать… Прокофьев плюнул, ушел, громко хлопнув дверью. Бабаев, вообще все они, не заметили, правда, так сказать, не услышали, поняли так, как привыкли понимать такое. Прокофьев и не рассчитывал. Он хлопнул дверью для себя. А тут его как раз пригласили в замечательный негосударственный университет.