Евгений Водолазкин - Авиатор
Из кабины выходит капитан корабля и по микрофону обращается к пассажирам. Говорит, что поломка шасси в авиации – обычное дело, и никто еще от этого не умирал. Вид его излучает спокойствие. Из динамиков раздаются первые такты “Времен года”. В параллельных проходах одновременно появляются стюардессы. Они уже не улыбаются, как в начале полета, но и паники на их лицах не заметно. Капитан (мундир с иголочки), не торопясь, идет по салону и скрывается за шторой в хвосте самолета. Мой сосед зачарованно смотрит на статных русских красавиц, разливающих под музыку Чайковского минеральную воду. Опасность обостряет восприятие красоты.
Сзади слышны сдавленные рыдания и короткие шлепки. Я оборачиваюсь. Сквозь щель в шторе видно, как, сидя на откидном стуле, рыдает одна из стюардесс, а капитан хлещет ее ладонью по щекам. Его неторопливое движение сюда имело вполне конкретные задачи.
В параллельном ряду кого-то рвет.
Рука уже едва выводит буквы, они становятся всё меньше и кривее – нужно чуть передохнуть. Да, важно: я обещал описать убийство Зарецкого. До приземления, кажется, не так много времени.
У самолета из Мюнхена заклинило шасси. Это только что объявили в аэропорту.
Мне страшно.
Стараюсь ни о чем думать.
У меня с собой ежедневник – просто буду описывать то, что вижу. Иннокентий, думаю, поступил бы именно так.
Одно хорошо: о происходящем здесь не знает Настя. Не знает даже о том, что Иннокентий вылетел из Мюнхена.
Стоят заплаканные встречающие. Особая неподвижность тех, кто готовится к трагедии. Сквозняк шевелит целлофан букетов – мало-помалу цветы приобретают зловещий смысл.
В зале ожидания и снаружи разворачивают первые телекамеры.
Мелькает ужасная мысль, что для больного человека катастрофа в каком-то смысле… Мысль ужасна своей неправотой.
В зале появляются психологи. Сразу же определяют тех, кому нужна помощь, – собственно, тут и психологом быть не нужно.
Ко мне не подходят. Я пишу, а кто пишет, тот, они знают, в полной психической норме.
На огромном экране возникает телевизионная трансляция из аэропорта. Телевидение жестоко. Бесстрастно вроде бы фиксирует происходящее, но в этом бесстрастии и состоит жестокость.
Бытие раздвоилось. Люди с букетами здесь и точно такие же на экране. Вижу себя. На экране рядом со мной психолог обнимает подопечную, поглаживает ее по спине. Странно, я их не видел.
Оборачиваюсь: так и есть, стоят. Подопечная рассеянно плачет у психолога на плече. Еще не понятно, нужно ли плакать: может, всё еще обойдется.
Самолет: анфас. Огромная, на весь экран, конструкция. Оперный театр, ледовый дворец, аквапарк – только не летательный аппарат. Воплощение идеи грандиозного.
Не летит – висит. Позирует камере на границе летного поля, в переливах расплавленного воздуха.
Заходит на посадку. Снижается.
Несется над взлетной полосой.
Мы же видим, что шасси опять не вышло, – не садись! Не садись…
Общий крик.
Самолет набирает высоту и уходит на следующий круг.
А я давно поняла, что Зарецкого убил Платоша. Сейчас, когда он так далеко, мне легче об этом писать. Бабушка, конечно, сбила меня с толку этим своим заказала – но только на краткое время. Просто я почему-то не сообразила, кому она заказала. Точнее, сказала. Когда арестовали ее отца, моего прадедушку, она сказала Платоше, чтобы он ни в коем случае не убивал Зарецкого. Трудно было этой просьбы не понять. Я думаю, ему и самому такие вещи на ум приходили, но уж после сказанного что ему оставалось?
Само убийство я не очень хорошо себе представляю. Фантазировать не буду – всё слишком серьезно. Много раз я хотела с Платошей о Зарецком поговорить, но всё никак не осмеливалась. Раз он сам об этом не говорит, думала, то и я не должна. А теперь, может, поговорю. Он ведь не зря к нам с Гейгером по поводу Зарецкого обратился – это была просьба о большем.
Да, кстати, Гейгер… Мне отчего-то кажется, что он тоже обо всем догадался. Может быть, еще раньше, чем я. Но – молчит, молчит.
Господи, помилуй. Я сказал священнику: вот я покаялся на исповеди, что когда-то убил человека, но легче мне не становится. Священник же ответил: ты просил прощения у Бога, Которого не убивал, – может быть, тебе попросить прощения у убитого? Боже мой, что же я могу сказать убитому, и услышит ли он меня оттуда? И я пришел домой, взял орудие убийства и направился на место преступления. Придя туда, сказал: прости меня, раб Божий Николай, что я убил тебя статуэткой Фемиды мартовским вечером 1923 года. С того самого года ты, может, ждешь этих слов, а я все никак их не произносил – просто не думал, что такое возможно.
Потом ходил на кладбище. Взяв с собой Фемиду, снова говорил с рабом Божиим Николаем. За Фемиду отдельно просил прощения – мне, когда убивал, казалось, что восстанавливаю справедливость, хотя о какой справедливости здесь можно говорить? Сплошная несправедливость. И даже о справедливости я уже потом придумал, а первоначально остановил свой выбор на Фемиде совсем по другой причине.
На статуэтку идеально ложились пальцы. Казалось, что фигуру странным образом изваяли для обхвата ладонью – мешали только весы. Когда же они отломались, поднятая рука Фемиды стала для ладони естественным пределом. Так бронзовая богиня справедливости стала ручкой, а мраморный цоколь – молотком. Статуэтка, которая раньше использовалась исключительно в мирных целях (прежде всего орехи), вдруг превратилась в орудие возмездия. Пока шел вдоль Ждановки, ощупывал статуэтку за пазухой, и была она холодной, как топор.
Зарецкого я ждал за кустом. Не за плакучей ивой, как думалось Гейгеру, а за разросшимся кустом, который я и назвать-то не могу. Ждать мне пришлось дольше, чем я предполагал, изучив перемещения Зарецкого, – вероятно, что-то его задержало. Мне это было только на руку – сумерки сгущались всё больше. Что ему стоило тогда не прийти – сколько раз эта мысль разрывала мое сознание! Если бы дело отложилось, оно, может, и не состоялось бы: на первый раз можно собрать силы, а на второй – уже трудно.
Но дело не отложилось. Зарецкий появился – так неожиданно, что я едва успел за своим кустом пригнуться. Не знаю, что именно задержало Зарецкого, но лицо его было грустным. Таким грустным, каким я изобразил его недавно на рисунке. Это было лицо человека, а не рептилии. Если бы оно у него таким осталось, может, всё тем мартовским вечером пошло бы по-другому. Но человеческое лицо его постепенно оплыло, съехало, как старая маска, и сквозь нее проступили прежние черты. Он начал расстегивать штаны. Я осмотрелся – никого вокруг не было.
Выходя из своего укрытия, я подумал, что с таким же лицом он доносил на отца Анастасии. Это придало мне сил. Идя сюда, боялся, что в решающий момент не смогу ударить. Что у меня в буквальном смысле не поднимется рука. Ничего подобного. Я сделал несколько шагов по направлению к Зарецкому и, ощущая, как ладно статуэтка лежит в ладони, ударил почти без замаха. Раздался сухой, почти древесный треск. Зарецкий упал не поворачиваясь. Не увидев меня.
Я склонился над ним. Он лежал на спине. Ноги его были согнуты в коленях и едва заметно подрагивали. Из расстегнутых штанов выпирала колбаса. Преодолевая отвращение, я оторвал ее и бросил в Ждановку. На всплеск подплыли две утки. С сожалением следили за расходящимися кругами. А я будто отключился. Выбрался неспешно наверх и побрел по набережной, оставив Зарецкого среди грязного снега и камней.
Я вернулся домой. Мы с Анастасией выпили чаю и сидели в креслах в ее комнате. Тикали часы, мы молчали. Под тиканье хорошо молчать. Мне начало казаться, что всё, что случилось на Ждановке, было сном. Но время шло, а Зарецкого всё не было. И тогда я понял, что это был не сон. Что это была самая настоящая реальность. Жизнь. А точнее – смерть.
– Что-то Зарецкого нет, – сказала Анастасия.
– Появится! – голос мой был бодр.
– А вдруг – нет?
Анастасия едва заметно улыбнулась.
Если бы она знала, как я надеялся на то, что появится. Страшный, окровавленный – лишь бы пришел.
Но он не пришел.
На поле начали выезжать пожарные машины.
Они выстраиваются вдоль одной из посадочных полос. На ней, значит, будут принимать несчастливый самолет.
Кадр с вертолета: в сторону аэропорта по шоссе движется колонна карет скорой помощи. В полукилометре за ней – другая.
Подумал вдруг: какое у них старинное название – кареты. Сохранилось среди всех потерь.
Решила заняться описаниями, да зачем-то включила телевизор. Там – прямой репортаж о самолете из Мюнхена. Стало не по себе: в нем легко мог оказаться и Платоша. По обе стороны посадочной полосы пожарные разворачивают брандспойты. Я подумала: как же рискуют эти люди! Им придется, возможно, заливать горящий самолет.
Вспомнила, что маленький Платоша тоже хотел стать пожарным. Его уже тогда зачаровывала опасность, он уже тогда плакал, думая о трагизме и величии этих людей. О борьбе жизни и смерти, где смерть принимает контуры пылающей балки или порохового склада. Или садящегося без шасси самолета.