Евгений Водолазкин - Авиатор
Раз примерно в час мимо станции проносятся товарняки или поезда дальнего следования. Ни те, ни другие здесь не останавливаются. Обдают паром окно, а затем начинают монотонно стучать вагонами или цистернами.
Под кассиршей в такие минуты трясется стул. Трясется и скамейка под беседующими. Они замолкают и пережидают поезд с подчеркнуто терпеливым видом.
На коленях у них шапки-ушанки, которые они теребят красными от мороза пальцами. У одного волосы взъерошены, у другого, наоборот, слежались.
Так по-разному действуют шапки-ушанки на людей.
Зачем Бог воскресил Лазаря? Может быть, Лазарь понял что-то такое, что понять можно было, только умерев? И это понимание повлекло его опять на землю. Точнее, ему была дана милость вернуться.
А может быть, на нем был тяжкий грех, исправить который можно, лишь будучи живым, – и для этого он был воскрешен? Только вряд ли у такого человека мог быть тяжкий грех.
Известно, что после воскрешения Лазарь никогда не улыбался. Значит, он увидел там то, в сравнении с чем никакие земные дела больше не вызывали эмоций.
Будучи изъятым из жизни, я не видел ничего. Но ведь я и не умирал.
1958-й. Летнее утро на Фонтанке. Солнце, ударившись об оконные стекла, под острым углом летит в реку. Дворник в белом фартуке поливает из шланга гранит набережной. Нажимая на наконечник шланга пальцем, он увеличивает давление, и вода с шипением шлифует розовую зерненую поверхность. Работа дворника не так проста, как может показаться, и не так безопасна. Дворник отпускает наконечник и отсутствующе смотрит на красный палец. Затем – на воду и ее безвольное течение. Качает головой. Вновь нажимает на наконечник и теперь уже поливает, не отвлекаясь. С тротуара переводит струю на гранитный парапет, дальше – на орнамент решетки. Металл преобразует струю в миллионы брызг, и на солнце они превращаются в радугу.
По свежеполитой мостовой едет “Победа” с открытым верхом. Колёса издают мягкий влажный звук, за ними образуются водяные гребешки. За рулем светловолосая женщина в очках, она улыбается. Рядом с ней на переднем сиденье – завязанная тесемками папка. Профессор. Очень вероятно, что женщина – профессор. Едет в Университет или, допустим, в Публичную библиотеку. Утро встречает ее прохладой, которая струится, не торопясь, из дворов-колодцев. Во дворах сыро, лето там только на последних этажах домов, где в открытых окнах выставлены цветочные горшки. Внизу – холод и грязь. Хотелось бы добавить: “и снег”, но это было бы неправдой. Просто холод и грязь.
Думая над тем, как обеспечить будущее моей семьи, ловлю себя на том, что уже не буду свидетелем происходящего с ней. В этом будущем для меня уже нет места. Единственный выход – переместить мое я в них. Или самому войти в их я. Не исключаю, что в нашем взаимном движении мы встретимся посередине, и наше я станет общим. Мы с Настей должны вырабатывать общие взгляды и оценки – насколько позволит оставшееся мне время. По крайней мере, в самых серьезных вещах нужно достичь положения, когда отсутствие одного из нас было бы незаметно. Чтобы отсутствующий был спокоен в том отношении, что решение будет принято единственно верным образом.
Сегодня я был потрясен.
Когда заехал вечером к Платоновым, увидел рисунок Иннокентия. Портрет Зарецкого.
Я не знаю, как точно называется эта техника – допускаю, что рисунок углем. Тем, что мягче карандаша.
Контуры – где-то рвутся, где-то незаметно растворяются в листе.
Фигура, склонившаяся над столом. Растопыренные пальцы ерошат волосы.
На столе бутылка и стакан, в котором водка на самом дне. Кусок колбасы с отъеденным краем.
В изображенном нет и тени шаржа. Ни в лице сидящего, ни в том, как он подпирает голову, ни даже в бутылке и колбасе. Рисунок глубоко трагичен.
Сидящий оплакивает нечто (может быть, свою жизнь), и водка с колбасой – тому единственные свидетели. Черты лица тонки. Плечи сутулы.
Пока он молчит, облик его возвышен – таков, возможно, каким задумывался. А Зарецкий молчит. Не слышно его блеяния, гадких слов.
И думаешь: мысли, в которые он погружен, высоки. А колбаса – так, суровая необходимость. Потребность тела.
Он на нее и не смотрит. Фокус его взгляда где-то за пределами этой комнаты, может быть – за пределами видимого мира вообще.
Этот рисунок потряс бы меня, даже если бы я ничего не знал о Зарецком. Но я ведь знаю – и рисунок потрясает вдвойне. Он освобождает Зарецкого. Избавляет от его страшной роли – быть мокрицей.
Этот рисунок – та соломинка, за которую можно уцепиться Иннокентию и нам с Настей. Получается, что с Иннокентия снят этот таинственный запрет на творчество. Он снова может рисовать. И как рисовать!
В категориях, которые мне ближе: какая-то группа клеток у него восстановилась. Как и почему – сейчас это вопросы в пустоту. Я констатирую факт и не пытаюсь его объяснять.
Платоша – гений. Этот удивительный портрет, который мы с Гейгером увидели… Хотела сказать что-то о портрете, да вовремя спохватилась, поняла, что это будет звучать жалко. Всё равно что пересказать “Войну и мир” или, допустим, напеть 40-ю симфонию. Скажу лишь одно: еще вчера я Зарецкого ненавидела – по рассказам бабушки. А после этого портрета – простила. Почти простила. Так Платоша его нарисовал. В том, что я говорю, есть одно слабое место: я – жена. Для какой жены муж не гений? Испытываю жгучее желание стать на минуту ему чужой и сказать на весь мир: Платонов – гений. Только ведь стать чужой у меня не получится. Мы с ним одна плоть и один дух.
У Платоши нет сил. Он всё реже куда-либо выходит, а дома обычно лежит. Смотрит телевизор. Или пишет. Иногда его охватывают приступы страха. Ему страшно, что он скоро умрет. Или страшно, что умрет во сне, ни с кем не попрощавшись. Теперь всё чаще у нас горит торшер – темнота ему кажется предвестием смерти. Когда ложимся, он просит меня дать ему руку, сжимает ее и только так засыпает. Но больше всего он боится, что мы с Анной останемся без помощи. Он уже сейчас видит нас сиротами. Я захожу в ванную, закрываюсь изнутри и включаю воду, горячую и холодную, на всю мощь. При большом напоре у нас воет труба. Я тоже вою.
Читаю Повесть временных лет. Летописец перечисляет год за годом. Он говорит: в год от сотворения мира такой-то было то-то, в год следующий – то-то. А в год такой-то – “не бысть ничтоже”. Такие годы называются пустыми. Годы, в которые не было ничего. Я сначала ломал голову – зачем о таких годах упоминать? Потом понял: эти люди боялись потерять даже небольшую частицу времени. Те, кто жили вечностью, особо ценили время. И даже не столько время, сколько его непрерывность, отсутствие дыр. Думали, может быть, что настоящая вечность только и наступает, что после внимательно прожитого времени. И ведь я это тоже чувствовал! Знал, что нельзя выпускать из жизни десятилетия заморозки. И не ошибся.
А вообще, жизнь разваливается на части, хоть я и пытаюсь связать их воедино. Разваливается и прекращается. Держи ум твой во аде и не отчаивайся. Всё, о чем я ни думаю, погружает мой ум во ад. Который и есть отчаяние.
Мне удалось устроить обследование Иннокентия в Мюнхене. Точнее, не мне – моим бывшим пациентам.
Речь идет не столько о необходимой сумме, сколько об импульсе. Собственно, я лишь сейчас признаюсь себе, что организационные проблемы были до некоторой степени предлогом.
Нужна ли такая поездка? У меня нет внутренней уверенности в этом до сих пор.
На основании присланных мной данных они не исключают оперативного вмешательства, а я не считаю его полезным.
Я производил регенерацию Иннокентия – шаг за шагом. Знает ли кто-то положение вещей лучше меня?
С другой стороны – может, сейчас это знание мне мешает? Может, именно в сложившейся ситуации нужен свежий взгляд?
Возможно, наконец, то, что называется “эмоциональной привязанностью к пациенту”, мешает мне принять сейчас правильное решение?
О Мюнхене скажу ему перед самой поездкой. Раньше не нужно. Они с Настей и так на нервах.
1969-й. Первомайская демонстрация. Утренний воздух прохладен. Дневной, впрочем, тоже: еще ведь не лето. На размышления о температуре наводит гигантских размеров медицинский градусник из пенопласта, его держат два человека. На нем 36,6 – явно не температура воздуха. Чью, спрашивается, температуру он показывает? Неизвестного великана? Демонстрации в целом? Судя по надписи “Страна Советов”, 36,6 имеют отношение к ней. Кто-то из демонстрантов говорит, что страна безнадежно больна, а ей ставят градусник с нарисованной температурой. Говорит вполголоса, как бы про себя. Нет, вообще про себя.
На ветру трепещут флаги – разных цветов, но преимущественно красные. Портреты руководителей партии и правительства (не трепещут). Пришедшие стоят в колонне своего учебного заведения – Первого, допустим, мединститута. Ждут команды к началу движения. Кто-то достает из кармана пиджака фляжку.