Евгений Водолазкин - Авиатор
Вдоль железнодорожной насыпи огромные лужи – целые пруды. Эти лужи тоже замерзают ночью, но они так глубоки, что не успевают промерзнуть до дна – да и есть ли у них дно? В детстве боишься, что – нет. До полудня деревья стоят в ледяной корке, а потом она тает. Вода этих луж холодна и черна. Войти в такую нечего и думать.
Держи ум твой во аде и не отчаивайся. Листал книгу об Афоне, и глаз упал на эти слова. Я отложил книгу, занялся чем-то другим, а слова всплыли и обожгли. Они ведь про меня. Держи ум твой во аде – состояние, в которое я уже несколько недель как погрузился. И не отчаивайся – то, что мне дается всё с бо́льшим трудом. Я бросился к книге и сразу не мог найти это место, но все-таки нашел. Об этих словах было сказано, что они явились откровением, данным Силуану Афонскому. Я не знаю, кто такой Силуан Афонский, я не уверен даже в том, что понимаю эти слова правильным образом, но они меня приподняли.
Мой теперешний ад в том, что смерть здесь гораздо страшнее, чем на острове. Конечно, я цеплялся там за жизнь, как мог, но ведь и смерти не боялся. Когда жизненное пространство начинало стремиться к нулю, смерть мне казалась чуть ли не выходом. Я чувствовал, как жаждет ее мое измученное тело, но дух с этим желанием боролся. Дух – бодрствовал.
Теперь же я страшусь смерти как никогда прежде. У меня есть всё – семья, деньги и эта моя странная известность, – но радоваться всему я смогу, судя по всему, недолго. Перед лицом смерти деньги и известность ничего не значат – это так очевидно. Пугает расставание с близким человеком – смешной моей Настей, которую, как мне теперь кажется, знал всю жизнь. И с живущей в ней Анной, которая продолжение меня. Которую, возможно, даже не увижу. Понимать всё это и есть держать ум во аде. Здесь речь идет подчеркнуто об уме: понимать – умом. А чем-то другим – не приходить в отчаяние.
1916-й. Велосипед на грунтовой дороге после дождя. Он едет с тихим шипением.
Колёса поднимают дорожную влагу и бросают ее на крылья велосипеда. С них она стекает на землю крупными грязными каплями.
Иногда колёса въезжают в широкие лужи. Звук рассекаемой воды. Две волны расходятся от центра лужи к ее краям.
Время от времени велосипед потряхивает на корнях деревьев. Звякает сумка с инструментами. Подбрасывает на пружинах сиденья велосипедиста.
Сгущаются сумерки.
Колесико динамо-машины велосипедист прижимает к колесу. Свет и жужжание. Перемещение светлого кружка по дороге.
Существовал ли велосипедный фонарик в 1916 году? Не знаю.
Думаю, что существовал.
Это неважно.
Я всё хуже помню то, что было минуту – час – день назад. Мне неловко перед Настей за очевидные провалы в памяти – очевидные, хотя пока, по счастью, и не частые. В таких случаях увожу разговор из современности подальше – куда-нибудь в начало века. Так тугие на ухо, вместо того чтобы отвечать на вопросы, задают свои. Вчера, переключая тему, взялся рассказывать Насте о гимназической постановке “Ревизора”, в которой, между прочим, участвовал. Настя меня сразу раскусила, но виду не подала. Сказала, что это ляжет в основу одного из тех описаний, что она по моей просьбе предприняла. Да, конечно, замечательно, ответил я. Сам же подумал: а сможет ли она описывать мою жизнь без этой основы? По сходящему, что называется, на нее чувству. Если бы она научилась находить и описывать вещи, мне соответствующие, моя жизнь могла бы продолжаться и в мое отсутствие.
Гимназическая постановка “Ревизора”. Марья Антоновна и Анна Андреевна – из соседней женской гимназии, шуршат привезенными из театра платьями. Запах нафталина сопровождает платья от костюмерной до гимназии: он не выветривается, пока их несут, – наоборот, кажется, что на свежем воздухе только усиливается. Так букет вина при вытаскивании пробки начинает распускаться, благоухать всеми оттенками и радовать. Остается думать, что снятым с вешалок платьям дано подобное свойство – в той степени, конечно, в какой все оттенки нафталина способны радовать.
Декораций почти нет – мраморный столик из директорского кабинета, на нем горящая свеча. Этажерка с книгами (принесена из библиотеки), причем книги подобраны полувековой давности. Хлестаков приближается к Анне Андреевне. Под его ногами скрипят доски сцены, в первых рядах это хорошо слышно: искусство недаром требует дистанции. Анна Андреевна, говорит Хлестаков… Касается ее рукой. Рука дрожит, и голос дрожит. Герой, надо понимать, совсем не волнуется, но волнуется играющий его мальчик, ощущая руку девочки сквозь плотную материю платья. Он еще никому не объяснялся в любви и этим театральным объяснением пользуется или, вернее сказать, в этом тексте находит… Что, собственно, он в нем находит? На репетиции произносил текст очень даже чувственно. Не исключено, что влюбляется оттого, что произносит.
В зале гимназии, несмотря на открытые окна, душно, в этом году выдался жаркий июнь. За окнами, все в пуху, верхушки тополей, стоят без ветра, как нарисованные. У Анны Андреевны капельки пота на лбу, у Ивана Александровича тоже, а в зале все понимают, что между ними происходит, и, толкая друг друга локтями, ждут, чем кончится дело. Эта нежность пьесой не предусмотрена, но она так очевидна. Зрителям – им всё заметно, от них ничего не скроешь. Внимательны. По окончании сцены хлопают чернильными руками. Сквозь Ивана Александровича проступает мой Платоша, а вот Анна Андреевна образца 1914 года давно, подозреваю, истлела.
Ночью не спал, и вспомнился мне пушкинский “Выстрел”. Там Сильвио откладывает свой ответный выстрел на шесть лет. Он появляется тогда, когда герой женился и счастлив… Смерть не тронула меня на острове. Тогда она была мне почти безразлична. Она вернулась со своим выстрелом сейчас, когда в моей жизни появилась радость. Долго же она ждала. Надо ли понимать так, что ее выстрел – ответный?
У Иннокентия еще заметнее ухудшилась оперативная память.
Мне об этом постоянно говорит Настя, описывает случаи. Да я это и сам вижу.
Забывает начатую мысль. Ловит себя на том, что не помнит, куда в квартире направлялся.
То, что касается всего автоматического, не помнит. Чистил ли зубы, принимал ли таблетки.
Таблеток я ему выписываю гору. Толку от них, правда, чуть. Не способны остановить главного – убыли клеток.
Десять раз всё передумал-перепроверил – без результата. Носом прорыл публикации за последнее десятилетие – ничего.
Никогда не испытывал такого бессилия, от этого тошно. Тошно, что Иннокентий угасает.
Может, послать его за границу? Например, в Мюнхен. Не думаю, что там знают что-то, чего не знают у нас, но все-таки… Другой взгляд – это тоже важно.
Мог бы сказать, что ответственность на мне будет меньше, но это меня как раз не волнует. Моя главная ответственность – перед ним, другой не боюсь.
Беда лишь в одном. Чувствую, что времени на все решения у нас не так уж много. Zeit, Zeit[14].
Он спросил меня:
– Что с тобой происходит?
Я сказала:
– Боюсь твоей смерти.
До этого такие вещи не произносились. Хотя и мыслились. Я на минуту потеряла тормоза. Он единственный мой близкий человек, которому только и можно пожаловаться. И вот этот близкий человек уходит. И жаловаться остается только ему. Я поступила чудовищно.
Заплакала и прижалась к нему.
– Прости, что я сказала о смерти. Этот страх выел меня изнутри и вот – вышел наружу.
– Ну, во-первых, я еще не умер…
Боже мой, что же здесь еще может быть во-вторых?
Сидел бледный, похудевший. А меня голос не слушался.
Он сказал:
– Смерть не нужно рассматривать как прощание навсегда. Она – временное расставание. – Помолчал. – У ушедшего вообще нет времени.
У ушедшего. Звучит, как сквозняк в тоннеле.
– А у оставшегося? У него ведь есть время.
Улыбнулся.
– Ну, пусть займется чем-нибудь в ожидании.
Столько времени врозь. Страшно.
В результате больших усилий удалось связаться с Желтковым. Описал состояние Иннокентия и попросил о помощи.
Желтков начал мямлить что-то невнятное. Явно скучал. Видите ли, я, э-э-э, не курирую медицину…
Я, опешив, повторил, что требуются консультации за границей, дорогостоящие анализы. Иными словами – нужно будет оплачивать счета. Много счетов.
Но Желтков наш ушел в полную несознанку. Неожиданно, замечу, для меня.
Неужели же дело в том, что Иннокентий не стал вникать в его политический проект?
Рассказал об этом одному знающему человеку – он не удивился. Сказал, что если Иннокентий Желткову стал неинтересен, то он о моем пациенте уже искренне забыл. Предположил, что даже дозвониться до Желткова больше не получится.
Выражаю осторожное сомнение:
– Ну, не может же человек быть таким дерьмом!
– Да что вы! – смеется мой собеседник. – Запросто.