Александр Архангельский - Музей революции
Отец Борис смутился, как если бы его застали в неподобном виде:
– Теодор Казимирович, здравствуйте.
И, на миг запнувшись, подытожил:
– С праздником!
– Ничего, ничего, – проявил начальственное снисхождение директор. – Я к вашей пасхе ни причем, но и меня имеете право поздравить, как положено. Что называется, Христос Воскресе!
– Ну, что называется, воистину! – ответил удивленный батюшка.
– Я, Борис Михайлович, чего пришел. Завтра будет отпевание. Я, как вы знаете, не верю. И вообще был против, но пришлось. А раз пришлось, я не привык участвовать в том, чего не понимаю. Опишите мне, пожалуйста, процесс. Первое, второе… – Он запнулся.
– И компот, – неудачно пошутил отец Борис и опять смутился. – Теодор Казимирович, вы уж простите меня, с языка сорвалось, я не прав.
– Ладно, как вы говорите, Бог простит. Итак, какой у нас завтра сценарий?
Теодор внимательно прослушал лекцию, в нужных местах покивал, в конце попросил:
– Вы мне вот что, текстик дайте. Общая канва понятна, но слишком сложные слова, хочу глазами.
Весь вечер и большую часть ночи Теодор зубрил молитвы, спотыкаясь о корявые слова. Ранним утром, так и не сомкнув глаза, он пошел осматривать могилу. Местные могильщики лежали в лежку, пришлось нанимать малорослых узбеков. Их коротко стриженные головы торчали из могильной ямы, рядом нарастала глиняная горка. Теодор шуганул узбеков, по хозяйски спрыгнул в яму (узбеки скульптурно застыли у края; узбеки маленькие, лопаты большие, черенки уперлись в подбородки), отругал гробокопателей за не откачанную воду; те стали дружно отпираться: мол, директор, все делаем по правилам, вот как только стенки укрепим, и откачаем; он привычно наорал на них, они ему привычно подчинились, и стало немного полегче.
В одиннадцать прибыл расхлябанный старый автобус. Киргизы вытащили гроб и тяжелую, сверкающую лаком, крышку. И не столько сам унылый гроб, сколько эта тяжелая крышка произвела на Теодора ужасающее впечатление; он уже не просто нервничал и дергался, а, как мама в детстве говорила, «дрожмишки дрожал», сердце неровно болталось в груди. Но никто ничего не заметил, потому что он держал себя в руках. Тепло, по-родственному расцеловался с Галей, которая невероятно располнела и напоминала карликового бегемота с пышным зобом, обнялся (но уже без поцелуев) с ее седыми близнецами от первого брака и некрасивой дочкой от второго, поздоровался за руку внуками и внучками, совсем ему чужими и неинтересными. Первым вошел в притвор, украшенный белыми веселенькими кружевами (наша работа, фабричная, с гордостью подумал Теодор, нужно будет после провести экскурсию), и скорбно встал по стойке смирно возле гроба, в котором лежала непохожая на Валентину женщина, набеленная, усохшая. Даже странно было на нее смотреть. Зажег большую желтую свечу и замер в ожидании заученного возгласа:
– Благословен Бог наш…
Но священник почему-то не спешил; тихо копошился в алтаре, что-то там переставлял и протирал. А Шомеру делалось все хуже; ноги стали ватными, его бросало то в холод, то в жар. Он совсем не чувствовал, что это – Валя, но кожей ощущал, что рядом смерть. Виду подавать нельзя. Ни в коем случае. Он обязан сохранять достоинство. Когда же этот батюшка начнет…
Людей становилось все больше. Рядом с унылой Валиной родней плечом к плечу стояли Паша, Сёма и Виталий, как послушные большие мальчики. Затянутая в черное Тамара Тимофевна бодро взобралась на солею и демонстрировала полную готовность петь, читать, прислуживать: все-все, что только батюшка прикажет. По темным углам расползались тетеньки-экскурсоводы, тетеньки-смотрительницы, тетеньки-фабричные. Подтянулись горничные из отеля; шеф-повар, безразмерный мохнатый грузин, по-крестьянски мял в руках шерстяную шапочку; за поваром, как за стеной, прятались смущенные киргизы, а поодаль от киргизов, словно ими брезгуя, мрачно сгрудились старухи из деревни. В проеме открытых дверей он увидел тех самых круглоголовых узбеков, которые дорыли яму, а теперь хотели попрощаться с хозяйкой хозяина, но в церковь войти не решались…
Когда Борис Михайлович дозрел и возгласил свое «Благословен…», маленький храм был набит под завязку. Почти все благочинно крестились, даже какой-то узбекский малыш попытался подражать молящимся, и смешно провел рукой по телу, как будто почесал его крест-накрест. Надо бы и Шомеру перекреститься, такой уж тут обряд, но невозможно, это будет театральщина… Он повыше поднял толстую свечу, прочно взял ее обеими руками, как древко, и всем продемонстрировал, что руки заняты.
Отец Борис служил торжественно, но просто, равномерно клацал кадилом, четко и раздельно произносил слова. «Говорит Господу: прибежище мое и сила моя… к тебе же не приближится». Его Тамара Тимофеевна старалась, пела искренне и хорошо. Голосок у нее, конечно, не ахти, но честный и ровный, без этого старушечьего дребезжания. «Благословен еси, Господи, научи мя оправданием Твоим». Закрываясь от мыслей о смерти, Теодор пытался размышлять. Все-таки церковники – психологи, они знают, что испытывает человек, который встал у края гроба, так похожего на маленькую лодку. Любил не любил, помогал не помогал, чист не чист, а больше ничего уже не поменять, эта лодка отплывает навсегда; он цепляется за край, не хочет отпускать, и все равно отпустит. Очень скоро. Но если ему тихо напевать одно и то же, помилуй мя Боже, помилуй мя Боже, помилуй мя Боже, это действует как колыбельная, баю баюшки баю, баю баюшки баю, баю баюшки баю. Младенец успокоится и перестанет плакать, и уснет, и будет ему снится тот счастливый нереальный мир, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.
Ноги совсем ослабели. А в горле встал тугой комок.
6
И все же Теодор сдержался.
Отец Борис сгреб в ученическую стопку Евангелие, требник, поминальные записки и пошел в алтарь. В храме стало мучительно тихо, рыхлые свечи, принесенные из дома деревенскими, щелкали, отплевывая сгустки воска. Священник неспешно вернулся, встал у Валиного изголовья, подпер подбородок крестом, как узбеки подпирали черенками лопат, и заговорил.
С первой же своей минуты человек готовится к уходу. Можно в жизни избежать болезней, неудач, но смерти никто не избегнет. Мы прячемся от этой мысли, суетимся, строим планы, а все равно однажды приходит пора. И никакие грандиозные дела, никакие подвиги нам не помогут. Нет больше прошлого, настоящее окончилось, так и не начавшись, а про вечность мы пока что ничего не знаем…
В начищенном, как самовар, паникадиле, округло и растянуто отображались окна; солнечные зайчики бегали по жесткой потертой фелони, из которой проводками торчали кончики золотого шитья. Теодор ловил себя на том, что слушает – не слушая; он чувствовал торжественность момента, чуял погребальный запах хвои, гвоздик, и еще чего-то ледяного и опасного, а в то же время в голову лезли всякие глупые мысли. Выключил он утюг, или все-таки не выключил. Нет, вроде выключил. А вдруг нет? Вчера Иван Саркисович весь день не отвечал, наверное, он сердится за Иванцова. Проклятый утюг, и дернул же его черт именно утром подглаживать брюки, нет чтобы с вечера…
Сквозь эту ерунду, как родниковая вода сквозь глину, с трудом сочилась проповедь отца Бориса.
Когда рождается младенец, он кричит от ужаса. Потому что не знает, как жить за пределом утробы. К нему бросаются медсестры, обтирают, заворачивают в теплое, кладут на грудь роженице. Он чувствует, что это его мама, и сразу утешается. Так и душа. Ей в первые минуты одиноко, страшно, и помочь ей может лишь наша с вами любовь.
(Не горит ли дом? Да что ж ты будешь делать…)
Мы ей сейчас напоминаем, что она не одна, что мы любим ее и помним, просим простить все обиды и сами ей прощаем все. Не бойся, душа, подожди, Бог милостив, ты будешь с Ним. Мы тебе недодали любви при жизни, пусть она будет с тобой после смерти.
(Так. Сёме напомнить про пожарный кран. Опись проверена. Двери столярные, створчатые, с медными замками. Столы простеночные, деревянные, покрыты ножки золотом, а крышки лаком. Канапея кожаная, большая. Шкаф о трех полочках…)
Аминь.
Шомер подошел к жене, поцеловал ее в остекленелый лоб, погладил неживые волосы, и отошел, чтоб не мешать другим.
Вдруг за открытыми дверями храма послышался автомобильный рык, мотор всхрапнул, как лошадь, и затих; кто-то властно раздвинул узбеков и прошествовал внутрь.
– Владыко, благослови! – только и смог сказать изумленный священник.
Епископ плотно обнял Теодора, похлопал его по спине, шепнул: что ж ты мне не позвонил, я случайно узнал, мог и не успеть! И вслух приказал: Подсевакин, очки! Хотя зачем ему очки? Было время, он чаще крестил, чем отпевал, мог шпарить чин крещения подряд, не сокращая; обожал пошутить, когда какая-нибудь крохотуля ором заставляла мамку встать: в житии потом напишут, была с младенчества благочестива, в храме никогда не садилась, даже у матери на руках; молодым папашам непременно говорил: помните, что яблоня падает недалеко от яблока. И благочестиво усмехался. Но архиереев на крестины не зовут, по глупости считая недостойным звания епископа; зато на похороны – пожалте, ваше вашество. Так что чин крещения он помнит плохо, всякими рывками и обрывками. Но прощальную молитву знает наизусть, нутром. И все равно надевает очки, строго взглядывает на прихожан, и опускает глаза в свой любимый малюсенький требник.