Александр Архангельский - Музей революции
Летом восемьдесят шестого, только-только начинались горбачевские брожения, они поплыли на огромном теплоходе из Новороссийска через Жданов в Ялту, с заходом в маленькие порты. Что на него тогда нашло? Они сцепились из-за сущей мелочи, сейчас уже не вспомнишь. То есть это он сцепился, а Валентина из себя не выходила. Шомер бесновался, что-то ей доказывал; она насмешливо глядела, вскинув бровку: да? ну что ты говоришь? цецеце… а мы-то думали. Лучше бы она в ответ орала, у него бы появилась точка для взаимного упора, можно было бы отбушеваться и устать. Но Валентина была как тесто, он увязал в ее могучем равнодушии. И Теодор внезапно вскинул руку (Валя съежилась, как собачка, на которую замахнулся любимый хозяин), сорвал идиотский бантик и выбросил за борт.
Валя взвыла – тонко, больно; обеими руками прикрыла прядь, как голый прикрывает срам, секунда – и она перевалилась за борт.
– Стой, дура, стой!
Бездельники на палубе столпились, стали показывать пальцами: Валя барахталась в море, а платье вздулось над водой, как мокрый шар. Шомер вырвал из гнезда спасательный круг, швырнул жене, и прыгнул сам. Обдало холодом, одежда слиплась, потянула вниз; Валентина отбивалась и кричала, пришлось ухватить ее за волосы и резко потянуть к себе. Как только он коснулся волос, она обмякла, подчинилась, позволила накинуть круг. Но стоило приотпустить, и Валентина снова завелась; тонкий, режущий визг, закатившиеся глаза, руки сами лупят по воде.
Теодор держал ее за волосы, как пойманную мелкую воровку, так и вел к медицинской каюте; толпа, конечно же, глядела в спину, строила пошлейшие предположения; он их люто ненавидел – всех!
Врач, старый жирный грек из Симеиза, все быстро понял, смотал из марли плотную полоску, затянул узелок; прядь торчала, как морковный хвостик. Валентина лежала на врачебной койке, обитой бежевой клеенкой, молчала и, казалось, была ко всему равнодушна; только время от времени беспокойно ощупывала узелок, поправляла его, и покорно опускала руки.
– Вы, пассажир, сходили бы в каюту, и переоделись. А то смотрите, сколько натекло. И жене принесите халат, или что там. А то она в трусах и лифчике, я врач, мне все равно, но ей неловко.
Грек смотрел исподлобья, с презрением; был он весь какой-то неопрятный, сальный, от дрожжевых бугристых щек до тыквенного живота. Шомер неожиданно подумал, что испытывает к врачу всю гамму светлых чувств, которые на протяжение веков его предки питали к этим хитромордым.
– Ей сейчас тоже все равно.
– Так тем более несите. Вам-то, я надеюсь, все это пока не безразлично?
В каюте Валя продолжала молчать. Не с выражением обиды, не обледенев, как леденеет женщина, решившая порвать с мужчиной. А безучастно, тупо.
На первой же стоянке Теодор спросил: ты полежишь? мне запереть, или оставить дверь открытой? Не получив ответа, кубарем слетел по трапу (он чувствовал спиной, как эти твари смотрят и шушукаются, гои, недоумки!), ворвался в промтоварный магазин, умолял девчонку-продавщицу (солидный мужчина! ученый! девчонку!) найти кусочек атласа, но даже ситца не было в продаже.
Перебежал дорогу: тут только наволочки, простыни…
Времени было в обрез, стоянка промежуточная, трехчасовка. Выскочив на улицу «Приморская», он обнаружил вывеску «Молодоженам». Это было ателье, наверняка единственное в городе. За нечистым стеклом образцы: блекло-черный пиджак со стеклярусным, жестким отливом, широкие партийные штаны, пышное искусственное платье, похожее на розочку с пломбира за девятнадцать копеек.
Прилавок пуст; на столешнице – медная блямба. Шомер с размаху шарахнул по блямбе; на звонок из-за пыльной портьеры высунулся маленький портной с шелковыми нарукавниками и кусочком плохо пахнущего мыла.
– Что звоним? Зачем такая сила? Вы брачуетесь? Солидно. Но примерок сегодня не будет. Завтра приходите, со справкой из ЗАГСа.
– Слушайте.
– Я весь внимание.
– У меня есть проблема.
– О! у меня целых три.
– Слушайте. Я не шучу. Мне нужен обрезочек атласа. А лучше нужен бантик.
Портной взглянул на Шомера с сочувствием.
– Ну поверьте. Я не больной. Но мне для больного. Долго будет объяснять. Я с парохода. У моей жены болезнь. Ей нужно вот сюда пришпилить бантик. Так доктор прописал. Прошу вас.
Портной слушал внимательно, губы его шевелились, он, казалось, повторял за Теодором.
– А фамилия ваша как будет?
– Шомер. Теодор Казимирович Шомер.
– А моя фамилия Фиштейн. Постойте тут, я поищу в загашнике.
И через несколько минут принес прямоугольную коробочку, завернутую в плотную бумагу. Одним движением, как фокусник, потянул за кончик и сдернул с коробки обертку.
– То, что вам надо. Зачем-то завезли сюда, а кто тут носит бабочки? Даже на свадьбу, скажите мне?
Шомер влетел в каюту, как будто бы могло случиться чудо, и за это время Валя исцелилась. Жена полусидела на железной койке, ввинченной в окрашенную зеленой краской стену, и смотрела в пустоту. При его появлении не сдвинулась с места, не вскинула голову; вид ее не был мрачным, скорей рассеянным, блаженно глупым, какой бывает у заглядевшегося человека. И от этого сделалось по-настоящему страшно.
– Валя, дай-ка мы тебе повязочку поправим, – лживым сладким голосом приговаривал Шомер. Как будто перед ним ребенок, и нужно влить в него лекарство.
Проклятый грек перестарался; свитая марля была завязана двойным тугим узлом, растянуть его никак не удавалось. Шомер все боялся растревожить Валю, растормошить ее, довести до нового припадка, но она продолжала сидеть равнодушно и смирно.
Только сказала:
– Ты плохо пахнешь. Надо мыться.
А еще бы пахнуть хорошо. После городской пробежки.
Марля поддалась, но обломился ноготь. Отвратительно цепляя ткань, Шомер вытащил из плотной дорогой коробки, пахнущей картонным клеем, галстук-бабочку. Широкий, ярко-синий, в нелепую крупную крапину. Перехватил тугую прядь, вытянул марлевый жгутик, замотал резиночки от галстука, связал их между собой, срезал железные кончики. Осмотрел. Ужасно. Похоже на кокетливые ушки, повязанные девкой из киношного кафе-шантана; не хватает бархатной черной обвязки на горле и юбки воланом, из-под которой торчат неприличные штрипки, а между ажурной обвязкой чулка и шелковым поясом видна полоска сливочной незагорелой кожи.
Почти полгода Валя провела в лечебнице; он приезжал к ней регулярно, раз в две недели, по субботам. А потом они старались не общаться. Появляясь в Питере, Теодор заглядывал к ней в комнату, здоровался, не нужно ли чего; она вежливо и отстраненно отвечала. И так почти что четверть века, даже больше. А теперь вот у нее инсульт.
3
Он захлестнул колеса цепью, поставил на рогулины замок-заглушку; просторная зеленая регистратура – тесный коричневый лифт – голубенькая женская палата для лежачих.
Валентина, внезапно похудевшая, с отвисшей бесформенной кожей на шее, лежала на спине, без покрывала; желтая ночнушка задралась и были видны желтоватые икры, в разбегающихся тонких венах. От безжизненной руки, как поводок, тянулся провод к пластмассовой синей бутылке, притороченной вниз горлышком на тонкую такую штуку, опять забыл, как называется по-русски.
Он набросил простыню на неподвижное, беспомощное тело, подставил стул с надломленной фанерной спинкой и присел. Глаза Валентины были открыты и смотрели прямо на него. Так пристально, с обидой, как будто бы она все видит, и не хочет ничего простить. И в то же время было совершенно ясно, что она не видит ничего. На губах приотстали чешуйки, и от ее дыхания они слегка шевелились.
Пахло сохлыми бинтами, спиртовым раствором, хлоркой, больничным синим светом, описанной клеенкой, смертью. Через кровать, возле маленькой бабушки, сидело некое чернявое семейство – армяне? или, наоборот, азербайджанцы? Муж, в потертом костюме грязно-шоколадного цвета, надетом на вязаный свитер с растянутой горловиной, протягивал Шомеру капли; жена потертого мужчины страдальчески ему улыбнулась.
– Ты ей глаза закапай, вот пока мое возьми, а то сохнут, и губы ей смочи.
Теодор приподнял Валентине веко, пролил искусственной слезой глазное яблоко, тоже желтоватое и в кровяных разбегах; оно задергалось. Мокрым платком протер пересохшие губы («язык тоже протри» – продолжал советовать кавказец), очистил от высохшего пота как будто бы слегка заплесневевший лоб.
И остановился, не зная, что делать.
– Поговори с ней, ты не думай, она много слышит.
Но заговорить с недвижной Валентиной Теодор не смог. Они и раньше-то не говорили, а теперь – о чем? Просто взял ее руку, сухую, горячую и безвольную, и молча сидел. От ее внимательного взгляда было страшно. Наверное, он должен был покаяться за неудачно прожитую жизнь, но и каяться Шомер не мог. Потому что это нечестно. Как сложилось у них, так сложилось. Отмотай события назад на сорок лет назад, все равно бы он на ней женился. Потому что ни на ком другом не хотел, не желал. А что было потом – то потом. И отдельно. И даже тот сорванный бантик… это сейчас, размягченный, он стыдился тогдашнего гнева. Но в далеком восемьдесят шестом – он был таким, как был. Еще не отгоревшим, злым.