Дина Рубина - Русская канарейка. Желтухин
Четвертый ее муж, изобретатель, человек мрачный и совершенный нелюдим, сделал ей предложение на другой день после случайного знакомства в чьем-то доме. Любочка, уж на что привыкла к экспресс-чувствам сильного пола, в тот раз и сама была поражена.
– Это когда ж вы, милый, успели так втюриться? – мягко спросила она. – Вы, помнится, весь вечер с опущенной головой просидели, косички из бахромы на скатерти плели…
– Голос, – кратко пояснил рационализатор, глядя в угол.
Сама она частенько повторяла не без кокетства:
– Я никогда не была хороша собой, поэтому, если уж мужчина застревал в моих сетях, я старалась, чтоб, пока он поднимается по лестнице, из квартиры доносился запах свежесваренного кофе.
Любочке было под шестьдесят, когда подруга пригласила ее на свадьбу дочери. Она явилась, критически оглядела многолюдное застолье… глазу не на ком было отдохнуть! Разве что жених… он был оч-ч-чень неплох: располагающая улыбка, смешливые глаза.
Часа через три она ушла со свадьбы. С женихом. Потом клялась, что не хотела, так само вышло. Этот жених, одессит по рождению и прописке, стал ее последним мужем, и с ним-то она вернулась в родной город с явным облегчением, тем более что верного антрепренера – друга, любовника, надежной опоры на всех виражах непростой ее женской судьбы – на свете уже не было.
Ян, новый и последний ее муж, оказался очаровательным человеком: добрым, легким и очень остроумным, типичным одесским «хохмачом».
Соседи Яна любили и уважали, и потому его внезапная смерть (он был младше Любочки лет на двадцать пять, и любой скандал, который сама же затевала и сама успокаивала, та начинала словами: «Вот когда ты закроешь мне очи!..») – эта смерть потрясла всех.
Яна кремировали, и поскольку у Любочки все не доходили руки забрать его прах, дядя Юра Кудыкин сам съездил в крематорий куда-то за поселок Таирова, привез и вручил вдове красивую урну; после чего все соседи стали готовиться и чистить обувь: похороны и поминки по Яну могли стать большим культурным событием двора. Но шли недели и месяцы, а потом уже и годы… Не помогали даже сновидения тети Паши, в которых Ян слал Любочке убедительные и уже отнюдь не остроумные просьбы упокоить, наконец, его прах, а заодно прикупить земельки для собственной могилы.
Все улетало прочь, не задевая легкой ее головы.
Пузатенькая урна с прахом смешливого Яна так и осталась стоять у Любочки на изящном круглом столике у окна, составляя – надо отдать должное ее вкусу – интересный ансамбль. И все вокруг договорились уже не трогать вдову с ее большим и красивым горем.
* * *Вечерами, когда хозяйки стряпали харч на завтра, вся кухня сияла огнями наподобие бальной залы: у каждого жильца был свой счетчик и своя лампочка над столом, и никто не хотел одалживаться у соседей электричеством. Когда за окнами темнело и прожекторный свет заливал пространство кухни так, что любая вещь, вроде оловянного половника, представала уникальным экспонатом предметов быта, открывалась дверь, и в помещение медленно вплывала Баушка Матвевна – кроткая старушка, занимавшая пять метров, выгороженных от бывшей ванной комнаты Этингеров. Это были пять темных метров без единой щели света, с какой-то роковой технической невозможностью провести туда электричество, и потому день и ночь озаряемых огоньком двух-трех свечей. Дядя Юра Кудыкин, впрочем, уверял, что электричество в логово Баушки Матвевны провести – как два пальца обоссать, и даже сам он берется это сделать, просто та тратиться не хочет: старушка, говорил он, «скупа, как рыцарь». (И правда: стоило кому-то из детей подбежать к ней с задорным воплем: «Баушка Матвевна, дай конфетку!» – та мигом добродушно отзывалась: «Говна тоби!»)
Итак, старушка вплывала в ослепительное и ослепляющее пространство коммунальной кухни, ковшиком ладони прикрывая огонь своей гордой пенсионерской свечи: она тоже не желала одалживаться светом у соседей…
* * *Одноэтажный флигель выходил во двор застекленной верандой, высокая дверь которой была заколочена, а жильцы в свои комнаты попадали через длинный, жутковато-темный затхлый коридор. За третьей справа дверью жили в тесном закутке Матрена («тетя Мотя, подбери свои лохмотья!») с сыном Валеркой.
Матрена мастерила бумажные абажуры диких расцветок и продавала их на Привозе. Когда партия была готова, всюду – по углам комнаты, на столе, на подоконнике, на шкафу и даже на кровати – вырастали бумажные пирамиды такой могучей и непредсказуемой радуги цветов, что случайный гость в дверях с непривычки отшатывался, как от оплеухи, и не сразу получалось освоиться в этих неистовых джунглях.
Вообще-то, происходили они, мать и сын, родом из Харькова, в Одессу угодили какими-то сложными послевоенными путями, потому и разговор их был пересыпан словечками харьковского диалекта: сявка, ракло, раклица; не куличи, говорили они, а паски, не мигать, а блымать; а если кто что проиграл, то, значит, стратил; и вешалка для одежды называлась по фамилии харьковского фабриканта, когда-то их выпускавшего, – тремпель. Если хорошего было в жизни гораздо меньше, чем плохого, тетя Мотя вздыхала: «Один рябчик – один конь». И когда в прятки играли, Валерка выкрикивал не как все дети во дворе, иначе: «Пали-стукали сам за себя!»
Барышня этого мальчика очень привечала, говорила, что он «настоящий», иногда обзывала диковатым именем Франциск Ассизский – за то, что весной он подбирал птенцов, выпавших из гнезд, и выкармливал их из пипетки, а если птенец не выдерживал заботы и помирал, то Валерка хоронил его в канавке за флигелем – там у него скопилось целое птичье кладбище.
В пятом классе Валерка был уже старостой кружка юннатов во Дворце пионеров, опекал кошек по окрестным дворам и держал дома двух черепах, Катю и Никифора, мечтая получить от них потомство. Каждую осень он укладывал своих черепах в спячку – это был торжественный ритуал с краткосрочными погружениями животных в теплую ванночку, – а весной так же научно и бережно извлекал их из картонной коробки к летней жизни. Дух Божий, говорила Эська, витает всюду, даже и в нашем безнадежном дворе, когда из тени кошмарных абажуров выходит в мир святой, покровитель птенцов, кошек и черепах.
* * *Когда уже и застекленная терраса флигеля была поделена Батраковым на пять гробовидных отсеков и заселена, как голубятня, стало ясно, что источник доходов исчерпан. Дом выжат, как лимон, инфузория-туфелька перестала делиться, дойная корова не даст больше ни капли молока.
Тогда Батраков обратил алчный взгляд на старых жильцов, еще с довойны окопавшихся в бывшей квартире Этингеров. В первую очередь – на двух женщин одноименной фамилии, по старинке нагло обсевших – каждая по штуке! – целых две комнаты. Антресоль? А что – антресоль? Это ж щикарная жилплощадь! И двое там вполне обустроятся, еще и место останется. А цельную залу (имелась в виду Эськина комната) – эту залу давно пора перегородить на три щикарных комнаты и вселить туда товарищей, которые тоже советское равноправие имеют…
Эська не испугалась, как того ожидал Яков Батраков, введенный в заблуждение звуками концертного фортепиано, истекавшими из окон ее стародевичьей обители, только очень удивилась, будто впервые Якова Петровича увидала.
– С довойны? – повторила она вслед за управдомом, который не полез нахрапом угрожать и выселять, а сначала аккуратненько напомнил мадам Этингер, что времена сейчас не такие, чтоб жировать, и у него имеются полномочия «сплотить» одиночных жильцов с прежней кубатуры на законные нормативы. – Пожалуй, да, с довойны… – Она задумчиво смерила взглядом тощую нагловатую фигурку на пороге комнаты. – До Первой мировой, Петрович… Так что иди, дружок, подрочи. А то как бы мне не пришлось искать мой наградной пистолет.
Эта фраза, брошенная вскользь (разумеется, никакого наградного пистолета у Барышни в помине не было), а скорее, военные фотографии, на которых тонкая, ремнем перетянутая в талии Эська смеялась в компании каких-то высших армейских чинов, произвела на лихоимца Батракова такое впечатление, что и спустя много лет никто на площадь старух не посягал.
…тем более что взамен убывшей Ируси у них довольно скоро возник другой активный жилец, чья темно-рыжая, с гранатовым отливом гривка, завитая природой в мелкий упрямый баран, стала чуть ли не главной приметой квартиры.
Но идемте же, идемте дальше по фасаду – и если считать по окнам, небольшое, но главное по красоте витражное окно (в прошлом ванной комнаты) по-прежнему принадлежит Лиде, бывшей «девочке» из заведения напротив, ныне ядреной и бодрой старухе, исправно метущей Потемкинскую лестницу.
Окно она по-прежнему намывает на Пасху, только клич свой слегка изменила: