Аркадий Макаров - Догони свое время
Сковорода, отплёвываясь жиром, уже стояла передо мной на столе.
– Давай, закусывай! – потом, бросив взгляд на бутылку, Жоржик спохватился. – Что-то мы и не пьём вовсе? Между первой и второй надо чтоб муха не пролетела!
Пить не хотелось, но от жареного мяса идёт такой одуревающий запах, что отказаться невозможно: «Чего там, – успокоил я себя, – со второго стакана тоже не упадёшь, да ещё под такую закуску».
Соединили стаканы. Развели стаканы. Выпили. Противный тепловатый вкус алкоголя тут же растворился в сочащемся куске мяса. Хорошая закуска. Хозяин хороший. Сидим, покуриваем. У Жоржика глаза стали наливаться болотной влагой, а так – ничего, трезвый пока. Пошарил на ощупь в столе и вытащил большой флакон:
– Не боись! Пить ещё будем. У меня про запас завсегда спиртяга есть. Правда, разведённый только…
Я в отчаянии замахал руками:
– Что ты? Что ты? Хватит!
– Хватит губы лохматить, а то мать захватит! Пей, когда от души угощают! – и сделал такое звериное лицо, что я снова приземлился на табурет.
Осилить третий стакан мне не удалось. Жоржик, вероятно, забыв про меня, выхватил из какой-то щели нож, и, качаясь, пошёл к двери.
Видя такое дело, я уже было хотел улизнуть из чересчур тесных объятий Жоржикова гостеприимства.
– Ку-да? – хватка у хозяина была бульдожья. Он снова вспомнил про меня. – А-а, это ты, командир? Помоги-ка мне с Бобиком разделаться!
С кем разделаться? Что он, сдурел? Никакого Бобика рядом не было. Видя в руках Жоржика широкий, по-сапожному скошенный с острия нож и нацеленный куда-то в сторону взгляд, у меня по спине поползли мурашки: что могло прийти в голову пьяного таксидермиста?
В сенях было темно. Жоржик махнул рукой по стене, и свет загорелся.
Под ногами, в большом тазу, лежало что-то шерстяное, свёрнутое в клубок и похожее на вымокшую под дождём дворнягу, Точно! Собака! Рядом в молчаливом злом оскале кровоточила её голова.
Жоржик опрокинул на пол широкий дощатый щит, стоявший у стены, молча достал с полки молоток с гвоздями, и, развернув мокрую собачью шкуру, приказал мне потянуть её за хвост.
– А, попалась, которая кусалась! – Жоржик стал ловко пришивать шкуру гвоздями к дощатому щиту.
Натянутая кверху мездрой, кожа теперь не казалась такой ужасной.
– Ты когда-нибудь кожа выделывал? – мыкнул он мне, икая.
Я отчаянно замотал головой, объясняя, что лучше я пойду домой… Домой хочу!
– А у нас, командир, – рупь заход, а выход – два. Учись, пока я жив!
Нож в руках такого зачумлённого живодёра был пострашнее атомной бомбы, и я присел рядом на корточки. «Шу-шу-шу!» – скользило лезвие по мездре, освобождая дерму от излишков жира. «Шу-шу-шу! Шу-шу-шу!» – ни одного пореза! Одним словом, настоящий таксидермист. Мастер своего дела. Сбив сальные стружки в комок, он вытер нож о ладонь и воткнул в притолоку. Потом, к моему удивлению, легко вытащил пальцами гвозди из щита, освободив шкуру, и снова сунул её, как грязную половую тряпку, обмякшую и вялую, в таз. Залил всё из большой пластиковой канистры какой-то вонючей жидкостью, пахнущей формалином.
– Пускай попреет! Пойдём в избу!
После всего увиденного и пережитого надо непременно выпить, иначе умом тронешься. Сюр какой-то! Хичкок!
В избе, взяв недопитый стакан, я выплеснул его в себя, так и не почувствовав вкуса.
– Ешь! Чего ты? Хочешь смальца из ежатины, а хочешь, Бобика, – он ткнул сырым, кровенеющим от недавних дел пальцем в сковородку. – Не боись! Бобик отгавкался! Надоел, сволочь! По ночам спать не давал! – Жоржик подхватил щепотью, уже покрывшийся жёлтой наледью остывшего сала порядочный шматок мяса и кинул в рот. – Закусывай, чего ты? – глаза Жоржика стали покрываться такой же жёлтой, как на остывшей сковороде, наледью, отчего у меня в животе завозилась юркая мышка с намерением выскользнуть наружу.
Воображению рисовалась вся картина нашего пиршества в живых красках, и та юркая, с короткой шёрсткой мышь, захлёбываясь, выскочила на волю. Меня резко вытошнило прямо на пол, на что Хозяин не обратил никакого внимания.
– Ешь! Чего ты? Лечебная закуска! Получше всяких лекарств грёбаных. Я этим делом из лёгких тубик выгнал в лагере, когда на «хозяина» лопатил. Барсучьего сала – где добудешь? А Шарики с Бобиками по зоне бесконвойные бегали. Заполоскай, чего ты? Сразу полегчает.
Я ощупью шарил по столу, выискивая, чем бы утихомирить судорожные сокращения желудка, где возился целый мышиный выводок.
Жоржик угодливо пододвинул мне свой стакан. Вкус спирта, вернее, ожог, почувствовался только тогда, когда в попытке вдохнуть, никак не мог втянуть в себя воздух. Гортань заперло сухим бумажным комом, и только потом стеснённый горловой спазмой воздух со сдавленным свистом стал проникать в лёгкие.
Жоржик, думая, что я подавился, услужливо подскочив, так ударил меня по спине, что из желудка снова вырвалась рваная струя, теперь уже на стол.
– Ах, ты, мать-перемать! Всю обедню испортил! – Жоржик рывком сдёрнул скатерть вместе с посудой и всем содержимым на пол.
Я, не дожидаясь чем закончится дело, рванулся было к двери, но крепкая хваткая рука снова втянула меня назад.
– Не боись! Маруська завтра всё уберёт. Она у меня на подхвате. Наш председатель в район перебрался, а хозяин теперь в деревне я. Садись, пить будем!
При всей своей накаченности спиртным, Жоржик рассуждал ещё здраво и логично. Чего зря сидеть? Пить давай!
Я запаниковал. Какое – пить?! Этой отравой я уже все кишки опалил. Но что сказать, когда сказать некому?
Жоржик поднял с пола стаканы и снова налил их. Казалось, мне пить с ним придётся до утра. Но он, опрокинув с маху свой стакан, с недоумением уставился на пустой стол.
– А, гг-дее закусь? – и стал вслепую шарить по столешнице. Потом рука его скользнула мимо, и он сам повалился на пол, изрыгая какую-то несусветную матерную тарабарщину. С пола в кулак ему снова поднырнул нож, и он стал тыкать им во все стороны, вроде как отбивался на напавших на него незримых врагов.
Алкогольный психоз! Такое я не раз видел в своей молодости, проживая в заводском бараке. Теперь мне было точно пора уходить, и я выскочил на улицу, оставив своего застольника наедине с призраками.
Смалодушничал.
Нет ничего печальнее и грустнее русской деревни в позднее вечернее, сумеречное время, когда опустошённость и безысходность надвигающейся ночи не даёт никакой надежды на завтрашний день. Пустые чёрные глазницы окон пробуждают тяжёлые предчувствия уходящего в небытие семейного быта. Хотя бы одно окно зажглось весёлым светом молодой жизни! Что случилось с тобой, кормилица наша и мать? Чьё колдовское проклятье выдуло из твоих изб мужиков, способных хоть на какое-то нужное дело? Немочь стариков ещё как-то согревает заброшенную, заросшую дурнотравьем и дурнолесьем землю. Хилая, как картофельные ростки, молодёжь жадно ждёт очередную небогатую пенсию родителей, чтобы, хватая их, своих отцов и матерей за грудки, отобрать жалкие пособия, на безрадостные гульбища, бессмысленные, как и сама здешняя жизнь. Да и всей молодёжи здесь не более десятка отравленных некачественным алкоголем со скудной закуской и грязнословием. Молчат окна: старикам свет не нужен, а кто помоложе, ещё не оправился от дневного пьянства. Тяжело, тоскливо идти по сквозным пустующим улицам, где даже собачьего лая – редкого надсадного, сторожевого не слыхать, так, тявкнет в полутьме какая-то запаршивевшая в репьях собачонка, и тут же, испугавшись своего лая, поперхнётся и замолчит…
Идти домой, в пустую избу, тоже не хочется.
Опорожненный рвотой желудок требовал немедленного насыщения, а там, в избе, кроме очерствевшей горбушки недельной давности, ничего не было. Мерзость недавнего угощения у Жоржика стояла колом от макушки до самого некуда. Молочка бы теперь парного, пенистого, как ромашковая полянка на выгоне, которая и сейчас, и теперь, в сгустившихся сумерках, высвечивает на запущенной земле кружевной накидкой, забытой с прошлого века на свадебных гуляниях.
Теперь другой цвет, другие нравы…
Марусино окно крылатой бабочкой вспорхнуло в глубине заросшего сиренью палисадника. Наверно, Маруся вернулась с вечерней дойки. Зайти, может?.. У кого теперь, кроме этой доброй женщины, по всей округе найдёшь молока? Обезручила русская ширь и обезножила. От дурного глаза ли, от завистливых неуёмных засечных соседей, с вожделением поглядывающих в твою сторону, ты стала такой, родная?
Но молчат вечереющие просторы. Только где-то на другом краю, там, где густые кладбищенские деревья подпирают небо, надсадно и тревожно плачет навзрыд вечерняя птица, одинокая и брошенная в эту жуть. Страшно ли ей самой, или таким образом она пытается разжалобить своего неусидчивого партнёра, чтобы он не оставлял семейного гнезда.
Знакомая песня. Знакомый мотив.
Вот в горящем окне тоже пластается, бьётся чёрная птица. Резкая тень вычерчивается на занавеске. Крылатый образ.