Борис Носик - Дорога долгая легка… (сборник)
Он вздохнул и радостно поспешил к воротам.
* * *Принимая широкие бедра Марины и ее развитую грудь за признаки сексуальности, Евстафенко впадал в весьма распространенную и оттого тем более простительную ошибку. Строго говоря, Марина была фригидной. Беда в том, что даже об этом нельзя говорить строго. Сегодня фригидна, завтра – не фригидна; фригидна с одним, вовсе не фригидна с другим. Вот этого-то другого она, как всякая фригидная (а по-русски простее было бы сказать – холодная) женщина, все еще надеялась встретить. И потому хотя принцип выбора партнера у нее был, как и у большинства фригидных женщин, – по степени полезности, по степени знаменитости, талантливости, развлекательности, она время от времени делала исключения из этих правил. В эти исключения и посчастливилось (а скорее, просто угораздило) попасть грязному художнику, творившему провинциальный авангард, сильно уступавший по степени профессионализма тому столичному авангарду, который творил Маринин муж Сапожников. У грязного художника был острый мужской взгляд и еще кое-какая хватка. Пользуясь этими преимуществами, он прихватил детскую поэтессу в ее коттедже в тот тихий благословенный час, когда ребенок сидел в кино. Однако, на ее беду, румынские кинематографисты, чьей продукцией развлекал в тот вечер коктебельскую публику местный киномеханик, на сей раз не выполнили свой долг перед народом целиком и полностью. Фильм содержал всего-навсего пять частей, и потому Глебка вернулся из кино задолго до того, как Марина успела разочароваться в очередной попытке стать сексуальной, а провинциальный художник – истощить свои силы. С другой стороны, Глебка вернулся домой слишком поздно для того, чтобы принять участие в дружеском чаепитии, при котором можно и даже полезно, с общеобразовательной точки зрения, присутствовать детям. Потому он оказался перед запертой дверью. Столкнувшись с этим, он не придумал ничего лучшего, как толкаться в закрытую дверь и голосом малолетнего скулить: «Мама открой». Что значит «открой»? У него даже не могло быть уверенности, что мама находится внутри. Нельзя не признать, что поведение это было с его стороны бестактным, нелояльным, а может, даже и непорядочным. И Марина вполголоса пожаловалась грязному художнику на ребенка: видит Бог, ей выпал очень неудачный ребенок. Художник тем временем молча одевался, думая о том, что кайф безнадежно испорчен.
А Глебка все стучал в запертую дверь, делая отступление невозможным, все скулил, и ныл, и звал маму, будто маленький. За этим занятием застали его проходившие мимо Холодков и Аркаша. У Марины в глазах потемнело, когда она услышала голос Холодкова:
– Ну что, помочь тебе дверь открыть?
– Мама заперлась и меня не пускает, – сказал Глебка.
– Идиот, – зашипела Марина. – Откуда же он может знать, что я внутри? Может, я просто ушла погулять…
– Значит, у нее есть на это свои уважительные взрослые причины, – сказал Холодков за дверью. – А ты можешь пойти с нами и поиграть с Аркашей в древнюю индийскую игру.
– Я хочу в индийскую игру, – сказал Глебка.
– Он просто не знает, что это такое, – надменно сказал Аркаша.
– Нахал, весь в отца, – сказала Марина.
– Я хочу в индийскую игру, – сказал Глебка.
– Ну, повтори еще раз, идиот, – прошипела Марина.
После этого за дверью стихло. Они ушли. Марина отважилась выглянуть, приоткрыв занавеску, и увидела, что Глебка и Аркаша идут обнявшись. Холодков вдруг обернулся неожиданно, и Марине показалось, что он подмигнул ее окну.
– Какой подлец, – сказала Марина. – Теперь выметаемся, живо.
Глебка был сильно разочарован. Вместо обещанной древней индийской игры этот воображала Аркаша предложил ему обыкновенные пластмассовые шахматы на картонной доске.
– А давай сами будем рисовать индийскую игру, – предложил Глебка. – Чтоб были слоны и тигры.
– Тигров рисовать очень трудно, – сказал Аркаша. – Я лучше нарисую их буквы…
– Ты что, знаешь их буквы? – спросил Глебка. – Хвастун ты и больше никто…
– Я один раз видел их буквы, – сказал Аркаша. – Так что все-таки нельзя сказать, что я не знаю их буквы.
Холодков грелся на солнышке и слушал их разговоры. Он мог слушать их разговоры до бесконечности. Он подумал, что у них не бывает скучных разговоров. В конце концов, даже вот эти сучьи разговоры про дядю Сеню, которые опять завел его Аркаша…
– Знаешь, была хохма в Мичуринске. Дядя Сеня говорит: «Товарищ, вы очень похожи на артиста Никулина». А тот гражданин, который был не слишком трезвой внешности, говорит: «Я и есть артист Никулин». – «Вас-то мне и надо», – сказал дядя Сеня.
– А мой папа делает настоящее искусство, – сказал Глебка. – Настоящее искусство будет жить тысячу лет.
– Так… – сказал Аркаша запинаясь. – Так. Что же, по-твоему, фильм «Верить нашему человеку» не настоящее искусство? Да будет тебе известно, милый Глебочка, что этот фильм посмотрело шестнадцать миллионов зрителей…
– Ну, Аркаша… – не выдержал Холодков и был тут же наказан.
– А ты… – сказал ему Аркаша в ярости. – А ты помолчи, пожалуйста. Ты не работаешь в кино и не знаешь…
Проглотив упрек, Холодков сразу поумнел.
– Зато я знаю, как одним камешком сбить бутылку от сока, стоящую на банке от сгущенки, – сказал он.
– Как? – в один голос спросили Аркаша и Глебка.
И хотя, честно говоря, Холодков не знал, как сбить бутылку, и хотя у него даже не было банки от сгущенки, про дядю Сеню и холодное оружие киноискусства было забыто до следующей склоки.
Они пошли на дорожку искать подходящий камень. Здесь им и встретился Субоцкий.
– Вы слышали? – спросил он у Холодкова. – Иртышев уехал.
– В Израиль?
– Ну, может, еще и не в Израиль, но, во всяком случае, в том направлении… Что вы об этом думаете?
– Еще не думал… – сказал Холодков.
– А я думаю, что мужчина не должен покидать родину, вместе с которой перенес столько испытаний, – солидно сказал Субоцкий.
– Может статься, вы окажетесь правы, – сказал Холодков.
– Во время войны мужчина должен был выполнять свой мужской долг. Он должен был воевать. И я не уважаю тех, кто уклонился от выполнения мужского долга. Сейчас мужчина и поэт должен разделять с народом все страдания и неудобства.
– Может, вы и здесь правы, – сказал Холодков, с тоской глядя на бутылку, уже установленную в кустах. – Только ведь народ больше не страдает. К тому же Иртышев и был народ. Он страдал. У него была язва. У него был геморрой. Он думал, что он трагический поэт, и не смог напечатать ни одной трагедии. Печатал веселые частушки…
– И все-таки он не должен был так поступать, – сказал Субоцкий.
– Может быть, он уже пожалел о том, что уехал, – сказал Холодков примирительно.
– Вероятно, – сказал Субоцкий, и в голосе его прозвучала печаль старого человека. – В наши годы надо думать уже не о том, где жить, а о том, где умирать и быть похороненным…
Созерцая благородную печаль Субоцкого, Холодков развеселился:
– Тут все будет зависеть от запросов. Где вы хотите – на Новодевичьем или на Востряковском, рядом с писателем Файвелем Сито?
Это был коварный вопрос. Однако Аркашин яростный крик вывел разговор из тупика.
– Ты идешь кидать камень или это опять обман? – кричал Аркаша Холодкову.
– Начальство зовет. – Холодков с лицемерным сожалением пожал плечами. – Надо идти.
– Да, да, идите, – сказал Субоцкий и понес дальше свою почтенную голову патриарха.
* * *Во время ужина набережная перед писательской столовой бывала особенно живописной. Здесь прогуливалось все временное население Коктебеля. Шли с ужина и на ужин красивые нарядные писательские жены, мчались, шаркая по асфальту, еще более красивые и нарядные писательские дети. Порой замшевые пиджаки, пестрые рубахи и феерические кофты скрывали от поверхностного наблюдателя изъяны тела и душевные муки. И море в эти часы с особенным сознанием своего долга перед ценителями прекрасного демонстрировало поистине уникальные, фирменные коктебельские полутона и краски – от белесого до фиолетового, от ультрафиолетового до инфракрасного. В призрачных сиреневых сумерках никто не догадывался пожалеть еще об одном ушедшем дне, потому что все еще надеялись получить удовольствие от наступившего вечера. Это был час беспечной суеты и разнообразных, всяческих сует. В этот час можно было встретить у столовой всякого, кого ты хотел встретить. Труднее было избежать того, кого ты встречать не хотел.
Со своей привычной скамьи у парапета Холодков наблюдал, как встречались дружественные и враждебные пары, вполуха слушал восклицания удовольствия, восторга, искреннего счастья и заинтересованности, а более – смотрел на губы, на лица, на ужимки вежливости, сочувствия, симпатии, на весь светский ритуал мирного сосуществования, и не переставал удивляться, узнавая нечто до ужаса знакомое и привычное – светский арсенал своей «бывшей», то, что он всю свою холостую жизнь почитал нелепым комедиантством, потом вдруг стал извинять в одном-единственном человеке, считая невинным ребячеством, забавой, а потом перестал замечать вообще. Но вот сейчас он снова замечал все: знакомые интонации, ужимки, возгласы, приходя из памяти, накладывались на те, что он слышал и видел сейчас, полностью, один к одному – и его собственная, недавно пережитая драма выглядела на фоне этих воспоминаний ублюдочной и смехотворной.