Борис Носик - Дорога долгая легка… (сборник)
До обеда оставалось полтора часа. За эти полтора часа разнеженной пляжной откровенности Холодков успел узнать о ней даже больше, чем хотел бы знать. Она не верила в любовь. Был у нее в прошлом году один из Москвы, после этого она окончательно разочаровалась. Мужа она вообще не любила. Нет, он, конечно, старался, все для нее делал, он неплохой муж, чего зря говорить. К тому же он молодой и очень высокий. А ему – что ему плохо? Она, кажется, не уродка, работает, сама зарабатывает, родила ему прекрасную дочку. Вот он и старается, создает ей какие-то удобства жизни. А любовь? Какая может быть любовь, когда даже тот, который у нее был в Москве в прошлом году, уж кажется, любовь-разлюбовь, даже название такое, хотя ей и не нравилось это название – любовник, а тоже оказалось – ничего надежного… Собираясь на обед, Холодков приглашал Тонечку заходить в гости. «Приду, конечно, если делать нечего, – сказала она. – А только я больше никому ничего не верю».
* * *Сапожников уже начал жалеть, что не улетел раньше, что на пути в Петропавловск пожадничал, остановился на еще одном забытом Богом приюте, наконец, даже о том, что прилетел вообще. Он рвался назад и ставил под сомнение самый фокус с пространством и временем, который тешил его так долго, всю сознательную жизнь. Фокус заключался в том, что он переносил себя, того же самого себя, за сотни километров, из одного края земли в другой, из одной обстановки в другую, и на новом месте начинал впитывать эту новую обстановку, сам подвергаясь при этом заметной метаморфозе, играя в эту другую жизнь, которой он мысленно становился участником. Высшим наслаждением для него бывало сидеть где-нибудь на айване в горном кишлаке за одной скатертью с мужчинами, пить зеленый чай, замечать, что они забыли о его присутствии, так что он слился с окружением, стал почти одним из них. Он держал пиалу почти так же, как они, с такой же легкостью поджимая под себя ноги, или прижимал к сердцу руку, протягивая пустую пиалу. Они говорили о своем, не стесняясь его присутствия, – и время возвращалось вспять, туда, где оно застыло в неподвижности: он думал о том, что вот точно так же они сидели (и сидят) за скатертью-достарханом в Афганистане или в Индии, сейчас и в Средние века… Потом он выбирался на дорогу и швырял себя через тысячу верст в пустыню, в тайгу, шел, разбрызгивая сапогами лужи, вспугивая дикую птицу, – обросший, в тулупе или телогрейке, но тот же он, тот самый, который еще три дня тому назад так мило беседовал по-английски с утонченной канадкой в аэропорту… Эта игра в жизнь и была в последнее время его жизнью, она утешала его в домашних неудачах, возвращала попранное достоинство, как то самое путешествие пешком через остров Беринга. Однако приходила минута, когда и это не помогало, и тогда он, как сегодня, ставил под сомнение самый этот трюк с пространством и все свои путешествия заодно, пытался разоблачить, разъять магию этих превращений… Вот он, этот остров Беринга, где под проливным дождем живут в непрестанной тоске несколько сот надоевших друг другу людей. Чего он, человек из открытого, огромного мира, ждет от них, каких откровений, чего ищет? Он видит, как они в тоске по разнообразию, по новому лицу собираются на пристани, когда подходит его теплоход. И он сам жадно вглядывается с борта в их лица: вот они стоят – камчадалы, даже алеуты… Но ведь он взрослый человек, художник, он может наперед угадать их желания, описать их жесты, движения их души, их довольно убогий и скудный мир. Чего он ждет от женщины-алеутки, которой так редко приходится раздеваться и еще реже мыться?
Нет же, он с упорством идет и идет по дорогам, потом возвращается домой, покрытый пылью, отправляется в мастерскую к другу и видит, что здесь ничего не изменилось, все на месте; друг по-прежнему приходит поутру в тесную мастерскую, по-прежнему пишет полотна, складывает их в угол, на свои скудные средства делает репродукции с многочисленных еще не проданных работ. И может быть, нет никакой разницы в том, вбираешь ли ты в себя целый огромный мир или спокойно разглядываешь грязный угол мастерской, испытываешь душу в потрясениях любви и лицедейства или приучаешь ее к однообразной пище одних и тех же малых радостей и пристрастий… Зачем же тогда утруждать себя повторением этого испытанного фокуса – зачем бросать свое уже утомленное тело из одного конца континента в другой? Зачем придумывать все бесчисленные ухищрения, позволяющие наилучшим образом осуществлять этот фокус, – всякие там командировки от журналов, циклы лекций об искусстве, выступления, встречи…
Вечером он ужинал в компании местных геологов, вулканологов, туристов, альпинистов… Там была ленинградская девушка-геолог, лихо рассказывавшая о медведях, ночевках в тайге, об охоте, о браконьерстве, о лошадях. Она давно оставила суету Ленинграда и поселилась тут, на краю света. Она читала на память Киплинга и Гумилева, люто презирала мещан… Утром она стала делиться с Сапожниковым своими невзгодами, и перед ним предстала воистину величественная картина местных дрязг, возни, интриг, убогих достижений и нищеты. То, от чего она сбежала из Ленинграда, было предоставлено ей здесь в полной мере, но в измельченном, смехотворном масштабе, поглощало ее силы, оставляя лишь вот такие редкие вечера для утверждения своей правоты. Сапожников убеждался, что вольные сыны тайги и тундры не знали беспечности, жили склокой…
Разговор с девицей доконал Сапожникова, довел до крайней степени его раздражение, недовольство собой и нетерпение. Где-то в тайниках души он понимал, что все объясняется непринципиально и просто: он хочет на юг, туда, где Глебка и Марина, в первую очередь Марина. Он тоскует без Глебки, но главные его опасения – о ней, он должен прилететь, убедиться, что она ждет его, что она соскучилась, что «ничего не было»… Из-за этого он и штурмует кассы «Аэрофлота» по всей стране, из-за этого с яростным нетерпением ждет летной погоды, потом покрывает за день многие тысячи километров…
Он дождался вертолета. На петропавловском аэродроме его осенила счастливая мысль: он даже не будет залетать в Москву, что ему в Москве, сразу на юг. Настроение у него сразу поправилось. Какие-нибудь сутки – и он от берегов Тихого океана попадет на берег Черного моря, в теплый и благостный Коктебель. Доставая билеты, он проявил чудеса настойчивости, хватку путешественника, имеющего в кармане командировку и удостоверения. Он перевел дух и обернулся на трапе, в последний раз увидел пронзительно зеленую камчатскую траву в промозглой пелене бесконечного дождя. Он улетал на юг…
* * *Психоневролога звали Владимир Лурье. Это был крохотный субтильный человечек с дьявольским носом и дьявольскими глазами. Недавно он отпустил еще мефистофельскую бородку, и теперь для довершения сходства ему не хватало только рогов, хвоста и копыт. Впрочем, нетрудно было понять, что они служили бы помехой на пляже, – и примириться с их отсутствием. Психиатрия и врачебная служба давно прискучили Владимиру Лурье. Его всегда привлекали полулитературные трюки и всяческая магия, так что в последние годы он по большей части писал научно-популярные книжки и гипнотизировал жаждущие массы. Он проводил множество экспериментов над самим собой и своими близкими, пробовал всякие восточные системы общения с потусторонним миром и находился в постоянном ожидании, что подастся наконец какая-нибудь дверь, ведущая в кладовки, в подземелья и сокрытые от нас пространства, заросшие чертополохом неведомого. Он не боялся, что оттуда пахнет могильным холодом: этого можно было и следовало ждать. Всю эту неделю, лежа на коктебельском пляже, он неотвязно думал о двухэтажном волошинском доме, населенном призраками и душами. Нет, он, конечно, имел в виду не эту изобильно-вещественную узбекскую критикессу и не двух миловидных мамочек, которые проживали в нем по литфондовской путевке. Он имел в виду тех, кто жили здесь в начале века и чей след так бережно и трогательно хранили в этом доме. Не могли же все эти загадочные предметы, разбросанные по дому, повидавшие так много на своем веку, оставаться бездушными и безгласными. К тому же в этом доме некогда жили не столько жизнью тела, сколько жизнью духа – так что эти люди, их поиски, их страдания, наконец, все эти магические фокусы, производимые здесь на протяжении целого тридцатилетия, – не могли же они не дать какого-либо свечения, эманации, не создать магнетического поля. Лурье был, впрочем, не столько теоретиком, сколько практиком всяческой телепатической магии и в постоянном размышлении о волошинском объекте (так он называл про себя этот дом и его ушедших обитателей) вовсе не стремился установить закономерности или найти уязвимое место в теоретическом барьере, отделявшем его от прошлого. Он просто старался перекинуть незримый мостик между собой и этими людьми. Иногда в жаркий полдень, в мареве, дрожащем над камнями, он ощущал вдруг плотную среду, которая не была связана с материальным миром и в то же время была достаточно плотной и осязаемой, чтобы в ней можно было разместить требуемый объект. И тогда, благоразумно отказываясь постичь природу происходящего или найти ему определение, Владимир Лурье напрягал силы для того, чтобы распространить эту среду в сфере своих интересов, населить ее своей волей. Раз или два ему почти удавалась его мучительная операция, он понял это каким-то ему самому неведомым образом, сумел понять, однако оба раза, как ему казалось, посторонние помехи разрушали его достижения. Он не мог бы сказать наверняка, что именно ему помешало. Может быть, ребенок, попавший мокрым мячом ему в спину. Может быть, его тонконогая, похожая на серну любовница, кликнувшая его на обед. Так или иначе, он списывал свою неудачу на счет этих помех и продолжал упорно и напряженно наводить переправы. Это эфемерное занятие требовало от него довольно значительного напряжения сил, и к исходу первой недели так называемого отдыха он заметил, что теряет в весе. Это было обидно, потому что он был один из немногих мужчин на пляже, которым вовсе не нужно было сгонять вес, скорее, напротив. Мирный и невкусный обед в писательской столовой призван был восстановить его силы, однако вместо этого приводил к легкому головокружению, похожему на алкогольное!