Феликс Кандель - Против неба на земле
– Бася, – повторил Гершеле заученное с детства: – «Как снится голодному, будто он ест… Как снится жаждущему, будто он пьет…»
Бася понимала мужа с полуслова:
– Гершеле, сердце мое! Сходи к старой Цирле. Она подскажет.
Жена сказала – Гершеле не ослушался. Цирля сидела у раскрытого окна, пекла пупырчатые оладьи и угощала каждого, кто проходил мимо. Старая Цирля похоронила всех одногодок в местечке и жила дальше, отяжелевшая телом. Думала она недолго:
– Главное не то, что из кармана, а то, что в карман. Утаенное умирает. Неразгаданное не рождается. Людям надо подсказать их желания.
– Желания?
– Желания.
– Они и без нас их знают.
– Они не знают, а потому томятся в сомнениях. Подсказавший желание – преуспеет.
И накормила его оладьями.
Назавтра на рыночной площади появилась вывеска «Мы знаем, чего ты желаешь. Зайди и убедись».
Ходили вокруг евреи под грузом огорчений, малым остатком давнего рассеяния, комковатые и клочковатые, сучковатые и дуплистые: видно было с расстояния, что с питанием у них плохо, видно было по иным, что с питанием у тех замечательно. Народ по округе обеднел, истратился, каждый платил другому водицей из колодца, и то не доверху; жизнь размазывалась просяной кашей по тарелке – лизнуть да понюхать. Взглядывали на небо в смутных жалобах: «Дал жизнь – дай парносе!» Косились на заманчивую вывеску, приговаривали уважительно:
– Этот Гершеле! Что-то особенное…
Но дверь открыть опасались, ибо были не при деньгах.
Элькин муж – хромой бедолага, не знающий родства – промышлял по соседству редким промыслом. Элькин муж обучал мычанию окрестных коров с телятами, каждого иным мыком, коротко или протяжно, голосисто или задавленно, чтобы хозяева отличали на расстоянии. Дело шло ходко. Уже объявился клиент, который копил деньги на козу, и Элькин муж подумывал о том, как бы расширить коммерцию.
– Это прибыльно? – интересовались многие.
– Они еще спрашивают… – отвечал он, драный, латаный, в лоскутной рубахе, и мычал с отчаяния, как некормленная корова.
Ему нечего было терять, а потому Элькин муж решился на отчаянный поступок. Первым вошел к Гершеле, затворил за собой дверь, вышел через немалое время – сияет:
– А гройсе менч!.. Он сказал, что желание мое – оставить след памяти. Для тех, которые придут за нами.
– Это так?.. – усомнились маловеры. – Такое у тебя желание?
– Именно! – просветился изнутри продавец мычаний. – Но я об этом не догадывался.
– Сколько же это стоило?
– Первое желание бесплатно.
– Бесплатно? Можно попробовать.
И установилась очередь. И каждому Гершеле сообщал единственное, выстраданное, запрятанное в глубинах:
– Желание твое – не ведать утраты…
– Не испробовать вкуса зла…
– Не преступить за пределы дозволенного…
– Гершеле… – восклицали они на выходе и причмокивали от восторга. – Этот Гершеле! То, что мне надо…
Вечером Гершеле пришел домой, сказал уныло:
– Сапог подметки не стоит… Каждый заходил по первому разу и каждому бесплатно. Даже на завтра есть желающие.
– Гершеле, душа моя! – отозвалась Бася. – Сделай так: первое желание за деньги, второе без оплаты.
Назавтра собрались евреи перед заманчивой вывеской, но входить остерегались, дабы не платить за первый визит. Зашел только Элькин муж, ибо сообразил, что для него это второе посещение, которое снова бесплатно. Пробыл у Гершеле немалое время, вышел – гордо оглядел народ:
– Дополнительное мое желание – воспарить духом и вознестись в понимании.
– А-ах!.. – вздохнули обделенные. – Такое оно у тебя?
– Такое, конечно, такое! Заходите. Каждому за грош.
– Откуда у нас грош?
– Он дает в долг.
– В долг? Стоит попробовать…
И снова установилась очередь. Чтобы Гершеле сообщал каждому его затаенную мечту, ставшую наконец-то явной:
– Осилить горы премудрости…
– Возвыситься по степеням совершенств…
– Покоя в непокое от врагов – такое твое желание…
Ночью Гершеле вернулся домой, сказал в удручении:
– Народу столько – некогда было поесть. А в кассе ни гроша.
– Гершеле, радость моя, – предложила Бася. – Подожди до утра. Уж за третье желание им придется заплатить.
Удача глаза дерет. Всякому охота войти в прибыльное дело, и наутро объявились товарищества на паях, голоштанник на голоштаннике, два мертвеца пустились в пляс – «Шлифер и Шляйфер», «Пельцер и Мельцер», «Махер и Шерешевский», «Гурништ и Ко». Рынок расцветился под утро призывными вывесками: «Мы тоже знаем, чего ты желаешь!», «Чтобы другие так знали, как мы это знаем!», «Вот, наполнилось желание твое: зайди и восхитись!» И опечаленный Гершеле побрел к старой Цирле:
– Для чего зубы, когда нечего жевать? Для чего горло, когда нечего глотать?..
Она выслушала его рассказ, пожевала бесцветными губами, сказала печально:
– Я обещала преуспевание, и ты этого добился. По домам только и разговору о Гершеле, которому стоит подражать. Но доходов я тебе не обещала, – да и откуда тут доходы?
– Другого занятия нет?
– Есть и другое. Скупать позабытые истины, которые не в цене. Дождаться, когда объявится спрос, и выложить на прилавок, с коробом пройти по дорогам. Позабытые истины в завлекающей упаковке…
Ночью Бася жарко зашептала на ухо, не голос – шелк с бархатом:
– Не грусти, Гершеле, свет мой в окошке, переживем и это! Вот я разгадаю твои желания, самые сокровенные: досадно не будет.
– Ты это умеешь?
– Ну конечно! Первое желание – без оплаты. Второе – в долг. Третье – до ранних петухов.
Мальчика назвали Шолем…
…душа человека, что малый колокольчик. У одного глухая, надтреснутая, попользованная без смысла – стук-бряк, у другого звонкая, распевная, взлетающая на верха – дзынь-зынь. Шолему досталась легкая, заливистая душа – бубенчиком прозвенеть по жизни, но сквозь неодолимое его стеснение, сумрачную несговорчивость прорывалось наружу унылое бряк-бряк.
Это был нескладный подросток с блондинистыми пейсами, утонувший в зыбких ощущениях, – пугливо взъерошенный зверек с обкусанными ногтями, который с детства тянул калечную ногу, что тоже не добавляло уверенности. Шолем не любил заглядывать в зеркало, в водную стоячую гладь, ибо выпали ему на долю смытые, непроработанные черты лица, как недодержанные в небесном проявителе, без намека на складку возле носа, морщинку на лбу, без надежды на решительный характер, словно уготовано ему от рождения строить и разрушать, разрушать и строить без видимых результатов. Шолем опасался не боли – насмешки, разоблачения, и оттого вечно ссорился с приятелями, а бабушка Зельда держала его сторону, даже если он был неправ, бабушка не укоряла внука, хоть и было за что.
Обстоятельства копили обиды. Обиды растравляли раны и подсасывали укоризнами. Шолем забивался в угол сарая, раздражительный, неуживчивый, догрызающий остатки ногтей, бормотал жалобы с уговорами, упрашивал неведомо кого, чтобы расселась земля, пожрала насмешников, и если бабушка отыскивала его, то отпаивала теплым молоком, укладывала в постель, подтыкала одеяло под бочок:
– Закрой глаза, Шолем. Заспи обиду.
Садилась на скамеечку, открывала молитвенник, читала по складам, а мальчик ее слушал. На ветхих страницах было помечено карандашом: «Здесь вздыхают», «Здесь огорчаются», «Здесь охают и проливают слезы».
– А где же радуются? – спрашивал Шолем, но у нее не было ответа.
Бабушка Зельда говорила плохо, зато молчала она замечательно, молчанием утешая внука, утишая гнев-удручение. Шолем терзался благодарностью, не способный отплатить за ласку, но бабушка угадывала его томления и говорила так:
– Ничего, милый, не надо. Сохрани для детей своих. Отдашь то, что получил от меня, и мы в расчете. Только одаривай теплыми руками – не одаривай холодными.
Когда бабушка слегла в постель, изгрызанная болезнями, Шолем затосковал. Так тосковал, что не мог есть, не мог пить и исхудал без меры. Сидел возле ее кровати, твердил упрямо:
– Не уходи… Не пущу… Тебе еще рано…
Пришла беда под крышу. Потянулись тоскливые дни – стаями отлетных птиц. Огонек задыхался в глубинах воскового стакана, опускаясь на дно не по своей воле, метался горячечно, припадал, угасая: «Воздуху! – молил. – Воздуху!..» Шолем подреза́л верхние истончившиеся стенки, и огонь снова возгорался покойным недвижным лепестком – словно больной, у которого спадал жар, погружался в долгий освежающий сон. Но бабушке Зельде нечем было помочь, бабушка завершала пребывание на земле и делала это так: глаза глядели, губы шевелились, а тело по частям становилось неживым. Первыми умерли ноги и остались лежать под одеялом, как иссохшие плети на огородной гряде. Затем умерли руки, и лишь в слабом шевелении пальцев еще проглядывало желание двигаться. Веко опало, чтобы не подняться. Шея потеряла подвижность. Свет отемнел в глазу. Голова не поворачивалась на подушке, чувствуя на языке вкус смерти, желчи подобный. Бабушка Зельда отмирала по частям, и Шолем оплакал каждую из них.