Дмитрий Раскин - Хроника Рая
«Так! Выставила его закомплексованным неврастеником. Он принял “школу Лоттера”, дабы показать, что не заглотил наживку, а она нахально так сказала – заглотил. И попробуй теперь поспорить. Хорошо еще, не заметила, что ему было приятно услышать про Макса (как-то в нем это всё-таки есть). А может, и заметила. Сейчас узнаем. Поступил самым примитивным способом (применительно к ней вообще-то всегда удачным), попытался спровоцировать ее на “политическом” пунктике, прикрывшись мягкостью тона. Вот она с удовольствием и дает понять, что имеет дело с примитивным провокатором. (Правильно делает, между прочим.) А затем не ввязалась в ссору, демонстрируя снисходительное превосходство. Эта ее имитация превосходства». К нему подкатило то его сладко-гадкое, глумливое, особенно если по пустякам (чем пустяшнее, тем слаще и гаже): «Раз уж не удержался, так вот, назло себе самому, пусть до самого дна, до полной бездарности». После, как правило, угрызения, головная боль, накручивание на себя до бесконечности и, что хуже всего, моральная правота, так сказать, «пострадавшего», но сам процесс… и это высвобождение в отвращение к себе самому… Кажется, это единственный вид свободы, доступный ему. (Вот опять пытается спрятаться за самоиронию.)
Он в себе подавил сейчас и не из-за присутствия Лехтмана, ему, как ни странно, не было стыдно перед ним. Почему-то в последнее время такая реакция на любую мелочь, исходящую от Марии, на самую ничтожную ерунду, чем она, естественно, и пользуется. Лехтман весь как-то скис. Снова стал усталым, борющимся с сонливостью пожилым человеком, почти стариком. Правда, уже скоро утро. Каморку консьержки откроют, а там дубликаты ключей.
Утром Лоттер перечитал написанное и начал набело: «Вдруг сознание: Ничто – никакого Ничто на самом-то деле и нет – только его бытие посредством нас, вещей в пейзаже, вот так, искажая сущность Ничто, которой вообще-то нет… вне этой ее искаженности? Мир на таких условиях? Убогих, если точней, дух захватывает… опять же возможность свободы, безосновности, может… масштаб для Вечности, Пустоты – их шанс… Ты пытаешься, обращаешь существование в бытиё. Тебе самому ничего не надо? Тебе как раз ничего не положено, кстати. Вот и славно. Гармония, Красота – не декорации, прикрывающие абсурд и ужас, не инструменты с ними борьбы – они вместе с абсурдом, ужасом в общем, одном, скорее всего в ни-чем, что удерживает от философских систем, энтропии, что там бывает еще?.. Очевидно, за-ради опять же Бытия, что, бытийствуя, не затрагивает той сердцевинной, той сути своей, которой (опять же вот!) нет. “Уже нет”, “еще нет” как возможность (весьма приличная, кстати, можно сказать, респектабельная) уклониться от главного “нет' – пустяковина времени. На поверхностном “есть” всё и держится, включая победу Бытия над чем? Скорее всего, надо всем. С какого-то уровня это – забвенье Бытия самим же “устройством” Бытия. Но метафизика есть лишь излом метафизики. Ты? Всё понимаешь сам и тем не менее вот живешь, на всякий случай, скорее… Отказаться? Было б банально (а банальностей мы, ну, конечно же, исходя из чистой эстетики, избегаем, в смысле, вообще допустить не можем). Твои отрицание и приятие тоже условны… может, и к лучшему даже, пусть, конечно, досадно. Чего добиваешься? Свободы? В этом во всем?! Знания? Веры? Предела? Не в этом, видимо, суть. Не в этом. Не в этом. Не в этом. Но тебе никогда не понять, что тебе не дается здесь… Сколько ни вглядывайся невидящими глазами…»
На веранде особнячка семейство как раз пьет чай. (Лехтман этой дорогой всегда ходит в парк. Целую вечность уже как ходит.) В этой нехитрой сценке – жизнь. Пусть сами участники – отец семейства, мать, две дочери на выданье (девятнадцатый век какой-то!) – в них как-то немного жизни, больше привычки, повседневности, добродетели… Вот Лехтман уже на скамеечке (он всегда садится только здесь). Небо излёта дня. Горы, воздух, деревья, прохлада, прохожие – все это сейчас не нуждалось в метафоре, в подпорке знака или же символа… Он-Лехтман, сейчас во всем здесь. А жизнь протекает, проходит, вот так, сквозь него, иссякает, может быть, – это зрелище примиряет. Пусть и неясно, с чем. И неважно. Сейчас неважно. Душа знает вкус Пустоты, этот опыт ее… всё остальное уже подробности. Как все-таки славно вдруг от всего избавиться… ни надежды, ни света за-ради, ни прощения, ни искупления… и уж тем более не в пользу грядущего, не во имя свободы (не обольщайся), а просто…
...\ Из черновиков Прокофьева \
Он пережил всех сверстников и, может, их детей, своих вот точно. Он из фрагментов, из деталей, иные из которых были подробны слишком, из каких-то укрупненных блоков памяти, когда хотел, сооружал довольно произвольные конструкции ушедшего бытия. Сам понимал как будто этот произвол – пока еще сознанье сознает, что ум дряхлеет – и на том спасибо. Угасанье (какое слово книжное) как содержанье жизни. Он притерпелся к болячкам, что причитаются ему по возрасту, иль думал, что привык. Он, в общем, не был мужественным в своем безликом и затянутом страданье. И притерпелся к пустоте (оказывается можно). А это чувство прожитой, им прожитой жизни в нем порой жило, пусть прожита бездарно – горечь тоже в тигле, где выплавилась подлинность бытия. Как все же густ осадок. Все цели, смыслы, наполненье дней, всё, что было содержимым, набивкой времени и было временем, – всё выпущено на свободу. Им выпущено. Пусть он не выше, теперь уж точно – ниже их. Свобода – что-то вроде светлой дали – тем достоверней, чем ясней, что для него ее и нет. Но есть минуты, когда он в самом деле благодарен за луч восхода и пятно заката, что на полу легло. За угловатость вещи… трепет листьев, запах дождя полуденного. За внезапный отдых от всегдашней боли. За сознанье вечности и за сознанье, что нет ее… За мысль, укорененную в пределе мысли. И за невнятный гул бытия сквозь стекла. За вкус пирожного, которое он мог себе позволить теперь так редко… Мир? Покой? Навряд ли. Не дорос. А эта радость «глубже»… наверно, «глубже» их. Что значит здесь теперь судьба? Он снисходителен к тому, что нас ничтожит, пусть даже ничтожащее безлико, бессмысленно и слишком уж ничтожно и, в общем-то, вгоняет в ужас…
Этот запах воды даже снился в последнее время – запах глади пруда посередине раскаленного мегаполиса. Не понимает сам, почему сейчас именно, в преддверии осени. В разгар лета бывает, конечно же, жарко, но не настолько, чтобы утлый муниципальный пруд стал навязчивой мыслью. К тому же с ним как будто не связаны ни особые воспоминания, ни потаенные ассоциации.
Кстати, всё, что было, случилось за жизнь, по ее ходу, почему-то в последнее время не имеет настоящей ценности для Лоттера, настоящей власти над ним. Может, просто его былое не дотягивает до гордого звания прошлого, до существования своего в этом качестве? Или же можно это себе самому зачесть как некое освобождение от прошлого, из-под его власти? Попробовать как минимум. Но не в прошлом, вообще не во времени суть. Время лишь придает форму бытию и страданью. (Не забыть записать, когда вернется.) Он всегда был довольно изобретателен, чтобы не думать, то есть было слишком много мышления. Кислый привкус усердно прожитой жизни. Нет, скорее, пресный всего лишь.
Вот он у самой кромки, выложенной искусственным камнем. Как пруд зарос за эти годы. Его воды, какие-то пыльные сейчас, отражают солнце как могут. Что же, лирика всё же… Мальчиком его водили сюда. Тогда здесь можно было взять напрокат лодку, и ему разрешали грести лет уже с семи, наверное. Разумеется, в лодке должен быть кто-то из взрослых. Вот именно, что кто-то. Лоттер вообще-то устал от самого себя. Хотя, если честно, привык (как ни банально) и к себе самому и к рефлексии собственной по этому поводу. Да и куда деваться? Творчество? Условно сказать, «вопрошание»? Лишь загоняли в ту последнюю немоту, пустоту пускай (чего стесняться), которую, правда, не променяешь на откровенье какое, вообще победу. Если б от этого было легче хоть сколько… Что он понял? Да ничего. Смысл, истина (даже если они и есть), фрагментарность ли, целостность, раскол, гармония, непостижимость Бытия и сама его неудача, милое то обстоятельство, что всё, что есть – «результат» искажения Бытием самого себя – не-в-этом-дело (пусть если даже глубже этого нет ничего и не может быть). В своих книгах он всё-таки не справился. Не смог. Там слишком много было ответов. Не его высота, планка (лучше всё-таки знать).
– Ах, вот вы где, Макс, – перед ним была Кристина, – вас, стало быть, тоже тянет сюда? – Она говорила так, будто речь шла, по меньшей мере, о родовом кладбище.
Сколько ни знал ее Лоттер, он так и не мог понять, зачем она представляется (если только действительно представляется). Кристина фон Рейкельн была «хранительницей традиций». Это настолько бесспорно, что ни у кого даже не возникало желания уточнить, а что же это за традиции такие, в которых только она одна во всем Университете и понимает. Злые языки говорили, что Кристина была секретарем совета с самого основания. Языки, конечно, очень злые, но Лоттер, наверное, не слишком бы удивился, если б Кристина сказала, совершенно спокойно, как она умеет: «Как же, как же, помню, в весеннем семестре у нас читал господин Декарт и ничего особенного, да и со студентами у него не сложилось, поэтому мы больше его и не приглашали». Впрочем, ее сила, ее обаяние были в том, что она как раз и не говорила. Спросить ее, помнит ли она открытие Университета (он старейший в Европе), она промолчит, но промолчит так, что спрашивающий не сможет полностью отбросить и самую романтическую версию.