Евгений Чепкасов - Триада
– Не с мигалками, а с Евангелием, – ответил мальчик.
– Вот и я о том, – подтвердил Виктор Семенович. – А вообще, Миша, поступай, как знаешь. Походи в церковь, с нами поговори, – может, и поймешь что-нибудь, тогда и рассказ получится.
Глава одиннадцатая
Студенческий лагерь – довольно приятная штука. Уж можете мне поверить: я был там совсем недавно, с месяц назад, в августе. За этот месяц я не раз и не два мысленно возвращался туда, вот и теперь привычно пропускаю меж пальцев липкое комковатое тесто воспоминаний. «Что за дикие метафоры? – спросите вы. – Какое еще комковатое тесто?» А я отвечу: «Да вот же оно, вот и комок застрял меж безымянным и мизинцем… Не угодно ли полюбопытствовать?»
Комок скрутился на воспоминании о девочке по имени Валя. Она была тихонькая и смирная – этакая коровенка-буренушка, а впрочем, довольно красивая (особенно на лагерном фоне). Смеялась она мелодично и с детской простодушностью, а когда мы играли в бадминтон, воланчик иногда застревал в пышных волосах Вали…
Что, читатель, разлакомился? Ты уже, наверное, предвкушаешь исповедь о лагерном романе и, возможно, исповедь весьма откровенную – со страстными сценами в лесу, на травке, где можно напороться на колкую сухую шишку и где светотеневой камуфляж скользит по разгоряченным телам… А обломись, голубчик! Не было никакого романа, даже узаконенного объятия в медленном танце не было. Лишь игра в бадминтон, где я виртуозно поддавался, втерлась в память.
И еще глаза – серые, водянистые, слеповатые. Валины глаза напоминали рыбьи – такие же угловатые и приплюснутые. И сразу же, вслед за глазами девочки, безо всякого перехода, вспоминалась деревня, рыбалка, щука, откусившая мормышку уже на берегу, – щука с глазами Вали. Рыбина крепко схлопнула пасть, а мой брательник, чтобы добраться до мормышки, беспощадно надавил на щучьи зенки, кроваво вбуравил их глубоко в глазницы. Из молчаливой рыбьей пасти, медленно приоткрывшейся, выплеснулся тихий склизкий вопль.
Вопль ослепленной щуки как-то странно переродился в сыпучий смех солагерника, жившего со мной в одной комнате. Смеялся парнишка над собственным анекдотом такого содержания:
«– Рыбонька, передайте на билетик!
Женская логика: «Рыбонька – значит, щука; щука – значит, с зубами; с зубами – значит, собака; собака – значит, сука…».
– Граждане! Он меня сукой обозвал!»
И бессчетное крупинчатое «ха-ха-ха!»…
Такой вот комок попался мне в липком тесте воспоминаний, пропускаемом меж пальцев. Я шел, и мне вспоминались корабельные сосны, хвоя и растопорщенные шишки под ногами. Вспомнился фанерный щит перед мужским туалетом и единственное граффити на нем – крупная омега женских грудей. Вспомнилась и неровно пульсирующая дискотека с диджеем-неумехой; до полуночи десятки молодых тел дергались в длительной агонии, а затем утихомиривались, и дискотека умирала. Многое вспоминалось, многое…
В последнее время – время будничное, университетское – мне частенько представлялось, как я возвращаюсь в лагерь. А там ничегошеньки не изменилось с моего отъезда – зачем чему-то меняться, если я этого не вижу?
Как в знаменитой сказке, застыли люди, не завершив движения, застыл ветер, перестав быть ветром, застыло полуденное солнце. Жизнь и смерть, взявшись за руки и насвистывая детскую песенку, покинули лагерь и отправились ловить бабочек.
И тут, как мне блазилось иной раз, я вернусь в лагерь, прогуляюсь по нему, летаргически спящему, и увижу беспомощную хвоинку, стиснутую в алмазном воздухе. И я потянусь к ней, и сорву с места горемыку, не долетевшую до земли, и лагерь оживет. А я вновь прогуляюсь по нему, живущему как ни в чем не бывало, и встречу повариху. Она наорет на меня, потом скажет, что все только что уехали, потом объяснит, как добраться до дачного автобуса, потом, жалостливо глянув, предложит бутерброд с сыром. Но я откажусь, хотя очень люблю бутерброды.
Пожевывая хвоинку, сдернутую с воздуха, я пройду мимо железного мухомора, торчащего из земли под тем же углом, что и Пизанская башня. Загляну в свой корпус, в свою комнату, посмотрю на бесстыдно голые сквозные тела коек и пойму, что это не мой корпус, не моя комната и нет здесь ничего моего, кроме гвоздя в стене. По дорожке, мощеной грязно-белой плиткой, я доберусь до умывальни, похожей на железнодорожный туннель или очень чистую конюшню. Поверну один вентиль, другой, поглажу хилую струйку из крана и, сплюнув хвоинку в рыжеватую ржавую раковину, прополощу рот зуболомно-студеной водой.
А затем можно подойти к жизни и смерти и, вежливо поклонившись обеим дамам, поинтересоваться, сколько бабочек они поймали в мое отсутствие.
Напившись кофе и прочитав написанное пару дней назад, Гена Валерьев принялся задумчиво грызть шариковую ручку. «И что же дальше? – размышлял он. – Из лагеря много не выжать: не писать же, в самом деле, рассказ о студенческой жизни… Я эту жизнь, к тому же, и не знаю толком: о лекциях и экзаменах рассказать могу, но ведь главные-то компоненты студенческой жизни – это пьянки-гулянки да любовь-морковь… С эротическим компонентом – полный аут: классическая литература плюс учебник по анатомии и физиологии – этого, конечно, маловато… И скучно всё это, обыденно, бессмыслица какая-то!»
Валерьев выдернул ручку изо рта и шваркнул ею о стол, а потом с минуту сидел с закрытыми глазами, успокаиваясь и сосредотачиваясь. «Жили-были студенты Раскольников и Разумихин, – подумал он с усмешкой. – Случались у них и пьянки-гулянки, и любовь-морковь. И в результате получилось «Преступление и наказание», а не молодежная комедия. Отсюда вывод: дело не в материале, а в умении с ним обращаться. – Гена взял со стола ручку, повертел ее меж пальцами и привычно сунул в рот, потом вынул и сжал в ладони, обиженно подумав: – Сволочь вы, господин Фрейд!»
Затем он вытянул из пачки чистый лист, изобразил в центре горизонтальную восьмерку и принялся зеркально пририсовывать к обеим ее частям округлые и угловатые наросты. Рисунок замысловато усложнялся, сохраняя прежнюю симметричность, а юноша вспоминал студенческий лагерь и текст, сконструированный на материале воспоминаний. Ему было приятно, что Валю он не тупо списал с Велиной, а поселил ее в тело одной пышноволосой девчонки с рыбьими глазами (пару раз играли в бадминтон и однажды – в карты, там-то и глаза приметил). Гена решил, что и образ рассказчика не должен быть стопроцентно автобиографичным: поселим-ка его в «деревяшку», в шестиместную комнату – каково ему будет молиться?.. Может, он тогда уж и Валю эту отымеет? Засандалим нашим любимым читателям крутую эротику – пусть кушают, – а сами будем посмеиваться в сторонке! Хватило ведь один раз в лес с книжкой сходить, чтобы перенести светотеневые пятна с книжных страниц на разгоряченные тела. А в сортире, бывало, комары за задницу кусали – и больно, и согнать хочется, а затруднительно. Эту бы комариную пытку – туда же, в эротическую сцену: ситуация-то сходная! «Нет уж, – думал развеселившийся Валерьев, – не стоит. А то проколешься на какой-нибудь мелочи – краснеть придется».
Поразмыслив, он решил и вовсе не писать о любви, а если уж писать – то о мощнейшей и глубочайшей из возможных – о любви Бога к человеку. Решив так, Гена вдруг увидел очертания рассказа и поспешно перевернул лист с причудливым двукрылым рисунком чистой стороной вверх. Набрасывая план рассказа, юноша напряженно думал: «Две сферы, две противоположные симметричные сферы… Параллелизм, сплошной параллелизм и симметрия, чем больше параллелей – тем лучше. Самая очевидная параллель – сцена забивания костыля и сцена облачения архиепископа. Так и запишем… А лагерь будет прологом, звуком камертона; ключевое слово – «оскотинился». И девочка Валя тут ни при чем: хватит и того, что он молиться перестал».
Гена с улыбкой вспомнил, на какие ухищрения ему приходилось идти, чтобы продолжать жить молитвенной жизнью после того, как в его комнату подселился Гриша. «Ни разу не пропустил и сохранил в тайне, – горделиво отметил юноша и после продолжительного внутреннего молчания попросил: – Господи, благослови!» Приподнявшись со стула, он перекрестился, вновь сел, взял чистый лист и принялся за рассказ.
* * *
Даждь ми, Господи, слезы, да
плачуся дел моих горько.
Канон покаянный
Я основательно продрог, прежде чем пожилой грязно-голубой троллейбус подполз к остановке. Потирая иззябшие руки, я вбуравился в многолюдные внутренности троллейбуса и встопорился, достигнув поручня. На следующей остановке вошли старушки – все как на подбор такие, каким уступают место. Неподалеку зазвенело: «Садитесь, пожалуйста!» – а несколько бабулек стали возле меня.