Александр Архангельский - Музей революции
– Здравствуйте, ваше преосвященство.
Владыка мягко принял руку и слегка ее потряс.
Надо же, а ручка у Петра усохшая, как мумия; кости невесомые, как будто бы внутри пустые, а кожа тонкая и по-змеиному сухая.
– Не тяжело нести пакеты? Они у вас такие… так сказать, преизобильные.
И снова в говоре владыки проявилось что-то свежее, здоровое, как легкий дождик в сердцевине лета.
– А вот это вам, владыка, не побрезгуйте.
Из первого пакета Теодор извлек отрез, роскошного ночного цвета (сами ткем…), из второго вытянул альбом, а котлетки приберег на ужин.
Легкие ручки епископа привычно ощупали плотную ткань, с трудом удержали солидную книгу.
– По нашим грехам и киот. И знаете что, Теодор Казимирович? Подарю-ка и я вам подарок. Извольте здесь немного обождать. Подсевакин! (секретарь немедленно явился) а ну-ка пойдем, подмоги.
Через несколько минут они вернулись. Секретарь тащил подмышкой фолиант в кожаном лощеном переплете. Уклончивый ореховый оттенок, буквицы рельефные, старинное тиснение, никак не позже третьей трети восемнадцатого века, потом таких уже не делали.
– Это, Федор Казимирыч, вам: весьма достойное произведение.
Подсевакин, по кивку, отвернул монументальную обложку, внутри горячей киноварью было отпечатан заголовок: «Просветитель».
– Видите, у нас имелись тоже просветители… Это против ереси жидовствующих. Святитель Иосиф писал. Будет время, почитайте на досуге.
– Хорошо, договорились, а вы перед сном полистайте мою.
По одутловатому лицу Петра пробежало подобие тени; он вдруг вспомнил, что здесь Подсевакин, и ловко набросил отрез на обложку, развернув его широким бабьим жестом, как будто стелил простыню.
– Что же, Федор, я, повторяю, письмо прочитал. Думал, вы приедете пораньше, но уж как вышло, так и вышло. Но все же сыт голодного не разумеет. Ждали разговора месяц, можем еще на часок отложить. Помолиться вместе я не предлагаю, а вот откушать будет правильно. Пойдем, повечеряем с Богом, а там уже поговорим о деле.
– Владыка, я еще припас подарок… к ужину будет как раз… Тут мои охотнички забили кабана, я привез вам котлеток… отведайте. Ничего, что мясное, не страшно?
– Я не из трусливых, Федор Казимирыч. Только что ж мы будем размораживать котлетки? У нас сегодня свежая козлятина в сметанном соусе. Мои колхознички старались, выращивали. Вы ведь не побрезгуете, верно? Вот и чудненько, а вашу кабанятину отправим в карцер, пусть полежит пока что в морозильнике.
9
Начальник охраны вытащил из рюкзака младенчески спелёнатый кулек брезента, расстелил его на мелком шлаке, набросил сверху невесомый синтепон, чтобы сырость не вытягивала силу, экономно отключил фонарик, и только после этого нажал на кнопку рации.
– Беркут, беркут, я сокол, прием.
Хрип, шебуршение.
– Беркут…
Хрип, шебуршение. Словно с ними разговаривала пустота.
– Да разве в шахте может быть сигнал?
– У нас по норме безопасности протянуто, – невнятно буркнул Петрович. – Беркут, Беркут…
– Выруби хрипун, – приказал ему Ройтман. – Толку никакого, только действует на нервы.
Охранник подчинился, их с головой накрыла тишина. Больше ничего не грохало и не ссыпалось, земля как будто впала в кому. Полагалось, наверное, думать о жизни и смерти, на худой конец жалеть о том, что счастье ускользнуло, снова поманило, и опять исчезло. Владе он теперь не позвонит. Но ничего подобного не думалось. А думалось про то, что под ними вращается магма, на серое здание шахты валится снежная лава, а они застряли в сырой, непрогретой норе, и больше ничего от них не зависит, теперь как сложится, так сложится: судьба.
– Историк, – не выдержал Ройтман. – А сколько времени уходит на составление генеалогии? В среднем? Навскидку?
– Я этим никогда не занимался…
– Напрасно.
– …но думаю, что полная, подробная – до года.
– Слишком долго… Мне нужно до завтра.
– Мало ли, что мне нужно до завтра?
Саларьев отвечал не церемонясь. Все чины и звания остались там, наверху, где безнадежный снег, а здесь они были равны.
Михаил Михалыч потрясенно помолчал. Кажется, ему не приходило в голову, что у кого-то могут быть отдельные, свои проблемы, никак не связанные с жизнью Ройтмана.
– А тебе-то что может быть нужно?
– Завтра я должен был улететь в Красноярск.
– Сделка горит?
– Да какая сделка?! Свидание у меня там.
– Ааа. Тогда не беда, свидание подождет.
– Да что ты можешь понимать в свиданиях? – гнев поднимался быстро, как давление во время приступа. – Оно первое, ясно тебе? И я из-за этой сволочной погоды ей не позвонил, не предупредил, а теперь и вообще…
Так с богом разговаривать никто не смел; Петровичу хотелось встрять, одернуть обнаглевшего историка, но приказа одергивать не было.
Ройтман добродушно и почти заботливо ответил:
– Не шурши, не шурши. Если выберемся, дам тебе и позвонить, и самолет, он с хорошей навигацией, прорвется. А если не выберемся… придется нам тебя, историк, скушать.
Шутка прозвучала слишком натурально; и ведь если что, действительно, съедят.
– Не знаю, ты поймешь меня, или не сможешь? Как сказать… ты, историк, не знаешь, что такое в детстве быть пархатым.
И нервно, рублеными фразами, короткими, как подростковые затяжки на морозе, Ройтман стал рассказывать – о папе, о маме, о спрятанном и выкраденном дневнике, о чеченах в соседнем дворе, об унижении в немецком консулате… Оборвал себя он так же неожиданно, как начал: то ли устыдился слабости, то ли счел, что все уже и так понятно. И с привычным напором спросил:
– А все-таки какая девушка? хорошая? Не боишься, что лимитчица, на шею сядет?
– Это я скорей лимитчик, а она… В общем, все не слава Богу… Слушай, если можно, только ты не обижайся, давай мы про нее не будем?
– Давай. Но про что тогда будем? – Ройтман тоже решил разозлиться. – Про вчерашнего осла уши? Ты понимаешь, карлик хренов, что мы влипли? И если не вылипнем, будем долго дохнуть? Ты когда-нибудь видел трупы из завала? Не в гробу, под слоем штукатурки, красивеньких таких, как мумии в твоем музее, а выложенных штабелями, на кафеле, возле подъемника? Ты… кукловод несчастный? Тебе рассказать, как кости торчат из гниющего мяса? Острые такие, белые? А мясо черное? Про оскаленные зубы рассказать? Ах, не надо, не нравится… А про запах? Нет, не хочешь? Тогда сиди и говори про бабу. Молчать запрещено. Иначе потеряем форму. А так – переждем немного, не тряханет – попробуем пробиться к выходу.
– А если тряханет?
– Тряханет – тогда и будем думать.
10
А повар у Петра действительно прекрасный. Веселые мелкие рыжики, ржаные хлебцы на хмелю, маслянистые, сияющие счастьем пирожки, сладостное тельце белорыбицы, на горячее божественно прозрачная уха, оттянутая паюсной икрою, с нежной розовой морковкой и девически цельной стерлядкой.
Между прочим, про козлятину владыка не шутил: очень был нежный козленок. А никаких монашеских ограничений – не было; епископ с удовольствием вкушал мясное. Ел он по-старинному, упорно сдавливая челюсти; современный человек нарезает блюдо тонкими кусками и кладет их на язык, как клали папиросную бумагу на картинку, жадно продолжая говорить, а владыка выбирал куски большие, сытные, сопел и замолкал надолго, склоняясь над тарелкой. Дожевав очередную порцию, откидывался и минуты три-четыре рассуждал о том, как хорошо бывает попоститься после мясоеда. Очищал соленый помидор, опять сосредоточенно жевал. Жаловался на туристов, которых заставляют принимать на территории монастыря (памятник архитектуры, понимаешь):
– Ходят тут толпой праздношатаи, кто лошадку угостит мороженым, чтоб у нее бока потом раздуло, кто свинью одарит шоколадом, а кто и курочку усыновит, в сумку ее раз, и нету курочки.
И снова нависал над пищей.
Было вкусно, хорошо, уютно, и лишь одно смущало Шомера: в углу просторной кухни стоял голодный секретарь, и старался не смотреть на стол, уставленный закусками. По властному жесту владыки разливал по мелким стопкам разноцветные настойки и тут же возвращаясь на свою стоянку. Они уже как следует поддали; начав зеленоватой, пахнущей летом смородиновкой, неспешно добрались до розовой перцовки и чесночного «еврейского» настоя, а под конец расслабленного ужина отведали и самогонки, со сладким оттенком айвы.
Теодору было трудно говорить; язык его совсем не слушался, а слова упорно не желали вспоминаться. Приходилось ограничиваться рубленными фразами. Подлежащее, сказуемое, точка.
– А как намерен помирать? – обыденно полюбопытствовал владыка. – Думал уже, или все на потом?
– Конечно, думал. Как не думать. Есть место. Рядом с мамой, папой.
– А кому завещаешь ухаживать? Дети небось по столицам?
– Что называть столицами… неважно. Я оплатил аренду. Сам. Девяносто девять лет. А там посмотрим.
– Молодец, похвально. А кремироваться будешь или как?