Дмитрий Раскин - Хроника Рая
– Вы не поняли. – Вологжину даже стало несколько легче. – Я о том, что превыше Бытия. И должно быть превыше.
– А это не так уж и важно здесь. И я не буду спорить «выше» ли, «ниже».
– Я хочу прийти к Христу. Если для этого надо идти другими путями, пусть не путями Христа, но к Христу! Христос принимает другие пути? Наверное, да, потому как он выше истины.
– Но для этого они должны быть именно путями.
– Вы знаете критерии? – саркастически спросил Вологжин.
– Не знаю. Но то, что вопреки, назло бытию – не путь. И не только к Христу… вообще не путь.
– Сейчас вы, наверное, скажете, что Бытие и Ничто есть одно.
– Вы очень догадливы.
– А я не хочу в это царство метафизических теней. Я не хочу созерцать эти несозерцаемые драмы искаженности, немоты и неудачи метафизических универсалий вместо Христа, любви и свободы. Бытие и Ничто есть одно и потому мы должны любить друг друга?! – усмехнулся Вологжин.
– Не должны, конечно же, но можем, не так уж и мало, согласитесь.
– Вы догматик, Николай Константинович!
– Петр Владимирович, – Прокофьев стал вдруг спокоен, – мы же с вами никогда не договоримся, это же ясно. Максимум, что мы сумеем – это поссориться, а мы даже и не подружились, согласитесь, ну нелепо получится.
– Вы думаете, на меня произведет впечатление этот ваш снисходительный тон? Вы бы еще сказали: «согласитесь, батенька». Вы здесь, «на горе», совсем позабыли страдание. И тоску позабыли.
– Всего доброго. – Прокофьев поднялся. Вологжин тоже, задев плечом козлы. Он как-то мгновенно опять стал приветлив и мил. Развел руками, дескать, вот, увлекся, знаете ли.
– Чуть не забыл, – обернулся в дверях Прокофьев, – если что, у консьержки дубликаты ключей.Госпожа Ульбано вернулась уже к рассвету. Вечеринка как вечеринка. Интересно, сколько времени новый человек кажется обаятельным, оригинальным, не утомляет как минимум? «Час шестнадцать», – съязвила госпожа Ульбано на собственный счет. Это ощущение помойного ведра в желудке (чего они намудрили с коктейлями?) само по себе располагало к сознанию «не так проживаемой жизни». Госпожа Ульбано состроила самой себе гримасу в зеркале, перевела тем самым это сознание, эту (не оформившуюся толком) тоску в привычную для нее игру в тоску, во всегдашнюю свою рисовку посредством сознания «не так проживаемой жизни». (Она умела трогательно гримасничать наедине с собой.) Усмехнувшись над этой своей, доведенной до автоматизма хитростью, пошла искать таблетки от желудка. «Какая все-таки помойка в пищеводе. Атрибут светской жизни, терпи уж». А потом она примет снотворное – две таблетки (одна в последнее время не действует). Но можно и четыре. Можно, конечно, и целую пачку. Но это тоже будет, скорее всего, рисовкой, позой, а она все-таки за искренность.
...\ Из черновиков Лехтмана \
Где-то в марте
Проступание жизни из ничего. Боли больше не будет. Мир, пустота, бессмысленность – твоя ли, твоя и мира сгинут навсегда. Казалось так.
Нам не дано ни истины, ни
невозможности истины —
в этом,
может, даже не безнадежность,
скорее, подлинность или,
как ни смешно,
справедливость…
Тина прочла этот листочек Лоттера. Жаль, что он никогда не ставит даты написания. Что же, Макс все время как бы отсекает детали, отгораживается от них. Это даже какая-то боязнь деталей в пользу глубины. Он отложил набросок, не убрал его в папку с будущей книгой. Значит, будет переделывать или просто хочет вернуться время спустя и оставил на столе, просто чтобы не забыть.
Тине казалось, что он скоро выйдет на какой-то новый уровень, недоступный ранее, прорвется сквозь себя, сквозь достигнутое, написанное, помышленное. Жаль, что она не знает, когда он это написал. И эти его само-повторы, они всегда у него перед этим сквозь… Он как бы себя проверяет, итожит, уточняет за разом раз… Может, разочаровывается, он же не скажет ей. Ему здесь нужно одиночество, она понимает. (Одиночество Макса, что так тяжело дается ей.) Максу надо перевести дыхание. Отойти от самого себя. Как удачно, что завтра праздник у них «на горе». И они надышатся вволю этим последним осенним теплом. Макс хотел глянуть на состязания атлетов. Тину это зрелище не увлекало, а падание этих громадных камней отдает в голову. Но Максу, такому большому и сильному, интересно. Он радуется.
Оливия попала в свою минуту. Все, что было ею написано до… этот ее, по словам руководителя семинара, «свежий взгляд на подробности жизни» оказался сейчас такой ерундой… Ритм, гул реальности, ее дыхание, ее холод… Эта жажда усилия, в котором откроется… нет, это будет не преодоление-снятие, не разрешение вопросов (да и есть ли у нее «вопросы»?), не объяснение смысла или бытия… будет то, к чему она не готова, вообще не готова! Ей впервые сделалось не страшно даже – жутко, но не делать этого усилия нельзя…
Уже дома перед зеркалом Кристина обнаружила на себе величественно-снисходительную улыбку патрицианской старости. Значит, она так и шла, ехала с ней всю дорогу от офиса нотариуса. Кристина сняла ее точно так же, как снимала с себя сейчас все эти кольца, бусы и всякую прочую дрянь. Да, конечно, судьба оказалась куда как более серьезным противником, нежели она по своей несусветной глупости воображала. Хотя, что уж она так, ведь исхитрилась же все-таки, довела дело до пата. (Не без изящества даже.) Это максимум, если реально смотреть на вещи. Но издержки… Ну что же, издержки… она, вообще-то, раньше всегда умела держать удар. Ладно! Важен конечный результат… если отбросить все словеса. Не до словес сейчас. Что? Да-а не ожидала от себя самой?! А судьба? (Здесь Кристина взбодрила себя.) Судьбе, все-таки не хватает воображения.
Нотариус Беринг вернулся домой оживленным, можно сказать, в возвышенном состоянии духа. За ужином много шутил, строил планы на будущее (в смысле приобретения антиквариата) и удвоил свою всегдашнюю вечернюю норму коньяка.
Так много не успел. Хотя, сейчас неважно. Он вроде бы свободен, теперь уже не только от частностей прожитого и непрожитого – а боль, досада, стыд теперь уже имеют иные поводы.
Мир за окном не обращает на него внимания и этого его прощания с ним он не заметил. Что же, так честней и чище… Он-Лехтман, сейчас вдруг в нем как никогда до этого. Пусть так, на миг. И не ему здесь подводить баланс Добра и Зла, бессмыслицы и смысла. И уж тем более смешно пророчить миру величие иль беды. Лехтман – только способ. Должно быть, что бытия… не слишком-то удачный. Его роль незрячего очевидца до этого момента ему казалась если не трагической, то уж точно высокой – и если б это было только по наивности… Последняя, внезапная, навряд ли что заслуженная, выстраданная вряд ли, ясность примиряет? Но Бытие, Ничто, Бог, да мало ли… в своем последнем, непомерном, быть может что непосильном для них, мучительном, не просветляемом ими, даже сокрытом от них – вряд ли когда кто узнает… Но вне этого своего! (общего для них? Какая разница сейчас!) – они есть, конечно же, будут и могут быть, но вряд ли превзойдут себя… до Пустоты (?!)… Но и в этом своем, быть может, тоже не «превзойдут». Не захотят даже… И будут правы?! Истина, свет, любовь, добро, красота, свобода – они не отсюда ~ они опрокинуты в это. А невозможность Ничто, Бытия, Бога вряд ли есть их способ бытия – последний и глубочайший. Здесь все же не прав милый Лоттер в этой своей попытке закабалить небытие. Эта их жажда высвобождения… Она и только… Эта жажда… неутоляемая.
Все это оставить миру? Вот так вот, на птичьих правах, пусть мир и не спрашивал, кажется. С этим жить? Безусловно. Бесследно кануть? А как же. Вне примирения, смирения, покоя и над так и не данной ему-Лехтману, увы, не данной, полнотой понимания…
Чем гуще ночь, размереннее плещет о пустоту душа… или как раз об вечность. Но, кажется, рассвет. Нет, все же нет… Как он уже скоро.Прокофьев все-таки не заснул (старческое, наверное уже, пусть вроде бы рановато). Устал лежать, ворочаться, а пить таблетки нет уже смысла, потому как рассвет. Он оделся, решил сползти вниз, посидеть во дворике. Днем поспит полчаса и будет свеженьким, тем более что сегодня ему никуда не надо, просто такая привычка расстраиваться из-за бессонницы. В коридоре, у двери Лехтмана вроде бы запах? Нет, показалось просто. Запах газа! Прокофьев пытается выбить дверь. Лехтман всегда говорил, что его входная стоит лишь приличия ради, но Прокофьев не может ее сломать. Она трещит, еще немного кажется, но никак! После болезни силы еще не те. Он не взял с собой мобильник. Прокофьев таранит плечом с разбега, еще и еще, мутится, темнеет в глазах. Он не верит в реальность происходящего. Звонит, барабанит к соседям, ну же! Ну! Никого. Ни движения, ни звука. Господи! Наконец открылась «тридцать седьмая». Там монументальная гречанка. Поняла все с ходу. Пока они с ней ломали, по сотовому набрала службу спасения.
Лехтман был на кухне. В низком кресле, впритык к открытой духовке. Вытащили в коридор. Делали искусственное дыхание, хлестали по щекам, просто трясли, наконец – все впустую.