Аслан Кушу - Гончарный круг (сборник)
– Ты это о чем? – вздрогнул он, словно пойманный на сокровенном, личном, и стушевался.
– Я о песне возницы.
Он на время ушел в себя, а потом тихо признался:
– Это не возницы песня, а моя. Двадцать лет назад я излил в ней свою тоску, так уж было ее невмоготу носить в себе.
После этих слов он снова смолк и, бросив напряженный взгляд в призрачную даль, словно хотел отыскать в ней когда-то безвозвратно потерянное и, не найдя, вернулся к столу.
– Терял ли ты когда-нибудь любимого человека, падал ли от этого в бездну отчаяния? – с лихорадочным блеском в глазах обратился он ко мне. – Оставался ли так одинок после того падения, будто бы оказался в каменном мешке с мрачными сводами. Пережил ли нечто сродни ввергающему в ужас светопредставлению, когда от тебя уходит целый мир любимого человека и забирает с собой много твоего, так много, что выхолащивает из существа все способности чувствовать да и сам смысл твоего дальнейшего бытия.
Я пожал плечами, немного удивленный эмоциональностью и красноречием человека, которого еще не так давно посчитал за молчуна, и ответил:
– Наверно, не всем дано в жизни испытать такое потрясение.
– И упаси тебя Аллах от этой данности, – опустил голову он, а когда поднял ее, глаза уже светились теплыми огоньками.
– Дамирет была лучезарным человечком, – начал он, – и необыкновенной душевной доброты. Бывало в детстве мы идем со школы на нашу улицу в групке сверстников и сверстниц, а где-то рядом птенец из гнезда выпал, пищит напуганно, а мать мечется и тревожно верещит. Из нас никому до этого нет дела, заняты своими проказами, и не слышим их, а она обязательно услышит, найдет его, пристыдит всех, и глядишь, через минуту – другую с нашей помощью птенец уже в гнезде, утихомирились и он, и мать. А бывало в иной раз обидят кого-нибудь в классе, а она всегда тут как тут, подсядет к нему, погладит по руке, найдет нужные слова, успокоит, а потом не злобно, не пронзительно, а с грустной укоризной посмотрит на обидчика, и того так проберет, что отобьет всякую охоту впредь кого-то обижать. Вот такой чуткой и участливой была Дамирет с самого детства. И никто не удивился, когда она, всегда скорая на помощь и добрые дела, продолжила после восьмилетки учебу в медицинском училище. А я с детства был влюблен в музыку. Как-то в возрасте лет восьми я пришел на аульскую свадьбу и хатияко – распорядитель танцев, непревзойденный в этом в округе Хаджумар, после благих пожеланий новобрачным, вскинув вверх горделиво свое древко с нанизанными на нити орешками, обратился к слепому от рождения гармонисту: «Так раскрой же меха гармони, Нальби, что врата в твою душу, проведи нас по заповедным уголкам ее, где поселились любовь и красота, открой настежь особые закрома ее, полные несметных богатств, и щедро одари ими нас! Так играй же, играй, Нальби, и дай нам насладиться жизнью, как не наслаждался доселе никто!
Каждое слово велиречивого Хаджумара отчеканилось в моей памяти, а когда слепой, как сама любовь, поводырь заиграл и увлек зрячих в свой волшебный мир гармонии звуков, я всем существом устремился вслед за ним…
Конечно же, я бывал на свадьбах в детстве и раньше, но теперь был более готов для восприятия этого художественного действа и в первый раз в мое сердце прокралась мечта походить в будущем на Хаджумара и Нальби и увлекать, и радовать людей прекрасным.
К семнадцати годам я уже сносно играл на гармони. Нальби стал моим учителем, какого было поискать, и щедро делился секретами своего мастерства, а я был прилежным учеником.
«Сначала заразись мелодией сам, поймай кураж в игре, и только потом смело выходи к людям, – как-то наставлял меня он. – И твердо знай одно, что, даже самый невзыскательный к музыке слушатель, увлечется только искренностью и живостью твоей игры. Играй, Айдамир, всегда, будто бы в последний раз, играй, как Тату».
– И кто же этот Тату? – спросил я.
– Он был моим учителем и играл на гармони, как бог, спустившийся с Эльбруса, – благоговейно, словно обычный зрячий, опустил веки Нальби. – И эта игра ему спасла жизнь…
Перед тем как что-то рассказать, Нальби имел привычку перебирать бусинки на четках, словно старался нащупать так и припомнить каждую деталь той или иной истории и связать их в единую цепь.
– Это произошло в одном из фашистских концлагерей во Франции, из которого Тату сбегал дважды, – начал свой рассказ он. – Его ловили, возвращали обратно, травили в назидании другим узникам перед ними собаками и снова бросали в барак. Но и это было не самым страшным в лагере. Страшней была выбраковка непригодных более к работам узников, после которой их неминуемо ждала смерть. Проводил ее самолично комендант лагеря майор Альфред Вайсман, редкий на изощрения даже по фашистским меркам садист и изувер. В тот день, как он делал это один раз в месяц, офицер с ничего не говорящим лицом – маской пошел перед строем с двумя автоматчиками, ткнул рукоятью плети в лицо очередного доходяги, потом второго, третьего, четвертого… и Тату. Солдаты оттащили их от остальных, кого отправили на работы.
– Я есть благородный чолофек, – перевел перед отбракованными словами Вайсмана его переводчик. – И до фашей казнь готоф исполнить последнее желание каждого.
Потом эти слова были переведены на английский, французский и итальянский языки…
Последним и естественным желанием каждого изможденного голодом и тяжелыми работами узника всегда было досыто наесться. Вайсман хорошо знал об этом, как впрочем и о том, что для людей, находящихся в таком состоянии, переедание – это яд, обрекающих их на мучительную гибель. Изверг отдавал приказ, чтобы перед строем начинали разбрасывать пищу, а сам, поудобней рассевшись в кресле, любил с садистским наслаждением смотреть, как узники набрасываются на первые куски хлеба, готовые перегрызть друг другу горло, жадно отъедаются, и, корчась от болей, падают на землю и погибают в судорогах и конвульсиях. Выдержавших пытку отъеданием Вайсман отправлял на расстрел, а умерших сжигали в крематории.
В тот день Вайсман снова прошелся перед узниками и первым ткнул плетью в грудь Тату.
– Я, герр майор, хотел бы перед смертью наиграться на гармошке, – попросил он.
– Русский гармощка? – удивленно уставился в Тату офицер.
– Да, да! – пошевелил пальцами он, словно пробежался ими по клавишам.
Комендант еще некоторое время выпученными глазами смотрел на узника, считая его последнее желание уж очень, очень странным, а потом что-то приказал одному из солдат, тот ушел и через несколько минут вернулся с гармонью – двухрядкой, вероятно, изъятой у кого-то из военнопленных.
«И я заиграл, – вспоминал Тату, – и была моя игра трогательным прощанием с жизнью, в которой лились слезы убивающейся по мне матери, скорбные и тяжелые вздохи отца, шелест листвы каждого деревца, шевеление каждой травинки в моей родной стороне и многое другое из того, что было бесконечно дорого сердцу моему, и я с болью отрывал от него. Потом случилось непредвиденное, кто-то из русских узников воспрянул неистребимым духом, снял с головы полосатую шапчонку, бросил на землю и крикнул: «Эх, братцы, помирать, так хоть с музыкой!» – и пустился в безудержный пляс. Его примеру последовали и все остальные – русские, украинцы, поляки, французы и итальянцы…
И был то танец внезапно обретенной ими внутренней свободы, танец торжества жизни над смертью, а моя гармонь уже не плакала, а смеялась над врагом.
– Прекратит! Прекратит! – взбешено метался между нами переводчик, но его никто не слушал в своем последнем упоении танцем, и лишь две автоматные очереди, пущенные солдатами над головами узников, смогли поставить их в строй. «Спасибо, братец, за гармонь – родину, будто бы перед смертью дома побывал! – перевел слабое дыхание рядом со мной узник, который первым бросился в пляс. – Спасибо, что сберег он позорной участи предстать перед господом сдохшей от обжорства скотиной».
Разъяренный Вайсман отдал приказ всех расстрелять, а меня закрыть в карцере, чтобы я играл, пока не умру. И я играл, и играл, и моя музыка, словно молитва, наверное, дошла до Аллаха…
– Об обстоятельства же моего спасения, – вспоминал Тату, – впоследствии в одном из отрядов французского сопротивления, в который я бежал из лагеря вместе с ним, рассказал мне переводчик Вайсмана – Холтоф Розен, оказавшийся на поверку немецким антифашистом. А поведал он вот что: «В тот день, когда Вайсман приказал закрыть тебя в карцере, в лагерь с инспекционной проверкой из главной канцелярии приехал один из ее высокопоставленных чиновников Герхард Вайсман, приходившийся коменданту дядей. Услышав твою игру на гармони, он и спросил племянника:
– Кто же это, Альфред, так самозабвенно у тебя играет?
Тогда Вайсман и рассказал ему о происшедшем накануне, а Герхард, который уж точно был глубокоинтеллигентным человеком и не разделял садистских наклонностей племянника, недовольно поморщившись, приказал ему: