Борис Евсеев - Офирский скворец (сборник)
А мои мысли, наоборот, остыли и волочились за машиной, как та стихающая поземка: тише, слабей, совсем замирая…
Мысли я старался от себя гнать.
Но как только от мыслей освобождался – абсолютно безмысленно, всем корпусом, руками и чуть подмерзшими ступнями ног начинал понимать: главы тех двух чукотских семей, погибшие в конце сороковых, ухватывали жизнь верхним чутьем! И не заменяли это чутье мелкими соринками разума, налипающего на беспредметные, а стало быть, пустые слова.
Скорей всего, они поняли: чтобы дети их не выросли болезненно сломленными, духовно изувеченными, питающимися, как те падальщики, лишь ненавистью поражения – они должны уйти вместе со взрослыми.
Это было неожиданно, из границ привычной морали дерзко выплескивалось…
Потому-то на следующий день в торговом центре я так жадно и вскинулся, когда один из моих новых знакомых, косторез Федот, сказал:
– Что толку если ногами и спиной здоров, а душой – калека? Никакого толку, однако, не будет.
– Душа, сердце… Фигня все это! Всюду царствует один хрен моржовый, – перебил его пьяненький гидрогеолог.
Про хрен моржовый я слыхал тут уже не раз, говорили о нем с упоением и горячностью, но и с долей брезгливого презрения, а иногда – досадливого недовольства этим словосочетанием.
Хрен волновал и раздражал многих! Волновал – как признак судьбы, как возможность чего-то более сильного и великолепного, чем сам человек. А раздражал – как невозможность изменить то, что получено от природы…
Косторез Федот был из тех, кому россказни про хрен моржовый не нравились.
– Брось ты про хрен! Больше сказать нечего?
– Не байки ж про земляного кита травить? – бывший гидрогеолог внезапно разреготался до слез.
Стараясь угловатыми жестами очертить это самое чудище, которое предки северных народов звали земляной кит и которое было на самом деле мохнатым мамонтом, он приглашал смеяться меня и костореза.
– А вот про медвежий коготь, однако, не байки!..
Медвежий коготь острием вверх скользил по осеннему свежему насту, как по голубоватому кафелю.
Когда-то давно у охотника Ивана Омрына заболел сын. Его лихорадило и рвало, сознание то уходило, то возвращалось. А тут – ненастье: редкий для Чукотки ледяной дождь, вслед за ним низкие, ползущие едва ли не по земле, почти осязаемые кожей, рвано-телесные тучи.
Лечить пробовали всем: от шаманских выкриков до царской водки.
Наконец, крепыш Омрын решил применить последнее средство. Оно было небезопасным, иногда давало обратный результат.
Омрын вышел на крыльцо, постоял, потом неожиданно задрал руку с крупным, изогнутым медвежьим когтем кверху, трижды грубо царапнул им низкое небо, произнес старинные, плохо им понимаемые, но страшно волнующие слова. И тут же зажмурился. Боялся: вдруг ничего не случится, и он об этом сразу узнает, и тогда последняя надежда рассыплется прахом…
Так и простоял Омрын несколько минут со сплющенными веками.
Заболели от напряжения глазные яблоки, пошли перед глазами фиолетовые круги. Пальцы, судорожно сжимавшие медвежий коготь, разжались. У Ивана закружилась голова, и он упал на недавно выпавший осенний снег.
Когда очнулся, туч не было. Иван пошел в ярангу.
Сын сквозь сон улыбался. Варево, которое сготовил шаман, уже остыло, пар из яранги ушел.
Иван потрогал сына за виски. Сын на глазах оживал. Крепыш Омрын радостно крякнул, вышел из яранги за когтем, который уронил, падая…
Коготь скользил по насту и подпрыгивал как бешеный, как будто за ним гнались собаки или охотники!
Этот желтоватый, мчащийся над снегами коготь напоминал охотничий, слегка изогнутый нож молодой Луны, которую кто-то невидимый нес в прозрачной руке над равниной, над карликовыми кустами…
Невдалеке послышался рев медведя. Слева от яранги мелькнуло что-то огромное, коричневато-серое.
– Медведица… Бело-бурая!
Иван вспомнил рассказы о помесях бурых и белых медведей, отличавшихся поразительной понятливостью, почти человеческой находчивостью, громадными размерами.
Бело-бурая рвалась в ярангу, она становилась на задние лапы, вытягивала перед собой одну из лап передних и ревела, как раненая…
Омрын кинулся в ярангу за «тулкой». Но когда он снова высунул нос из яранги, бело-бурой с изрядной желтинкой медведицы видно уже не было.
Все вокруг успокоилось, бешеный коготь тоже исчез бесследно.
Поцеловав в холодный ствол свою «тулку» 1968 года выпуска, крепыш Омрын возвратился в ярангу…
Косторез сглотнул слюну, отвернулся. Он почувствовал: рассказу его не верят. А гидрогеолог – так тот готов был Федоту в лицо рассмеяться.
Чтобы снять неловкость, я спросил у гидрогеолога:
– Ты обещал про тундру и про маяк рассказать.
– Да ерунда это про маяк. Я тебе так скажу… – Он на минуту запнулся. – Так скажу… Все красоты, все истории заманчивые – самообман. А все разговоры про мораль – просто трусость. Сам в тундре убедился. Будешь жалеть собак – сам подохнешь, – развязал лысоватый гидролог, а потом снова завязал цветной шейный платок.
Мы стояли в закутке новенького торгового центра у стеклянного шкафчика с поделками из мамонтовой и моржовой кости.
– Мало ты в тундре, однако, бывал, – улыбнулся косторез. – А трусость… Ее у нас вообще нет, с детства она куда-то пропадает. Может, заботы ее съедают, может – собаки, если обронишь невзначай. Трусости нет, а вот тонкость в нас есть, только ее никто не замечет, тупостью считают…
– Чего-чего? – рассмеялся гидрогеолог. – Вон сколько анекдотов про чукчей!
– То – чукчи. А мы – чукотанцы. Скажу тебе, непонятливому, еще раз: тонкость и застенчивость в нас есть. Чего смотришь? Вбил себе в голову, что мы думать не умеем! Не только умеем, но и в логике кое-что смыслим. Я тоже в Питере университет кончал. Сейчас косторезам помогаю, а когда-то…
Федот махнул рукой.
Сладкая, легкая, едва ощутимая и с трудом передаваемая северная боль лучиками зажглась в его глазах.
Тут стало окончательно ясно: именно тонкость и непередаваемая чистота северного бытия не позволила тем чукотанцам из далеких 40-х жить дальше!
«Жить нужно чисто. И… Жить нужно начисто! Без нескончаемых черновиков и затяжных, никому не нужных набросков», – упрекнул я себя с горечью. Но тут же засомневался: чисто, смело… И все?»
Наверное, все…
Я купил два огромных медвежьих когтя: для себя и для отца девочки Кэннэй. Но найти ее не успел, оставил коготь у своих новых знакомых, попросив передать девочке…
При отлете из аэропорта Анадыря потолок новенького выхода к самолетам внезапно протек вязким дымом. Дым был искусственный, невкусный. Такой же искусственной и невкусной показалась ждущая впереди столичная жизнь.
Я вспоминал мыс Дионисия и сопку святого Ивана, возвышавшуюся над Беринговым заливом, вспоминал крупную росомаху и двух невеличких белых куропаток, взлетевших из-под ног в крохотном скверике сразу же за гостиницей, вспомнил секущую щеки пургу и собачью упряжку, мелькнувшую на берегу ледяного залива…
Но больше всего я думал про девочку Кэннэй.
Мысли про нее и про здешнюю жизнь были горько-сладкие.
Думалось: пусть тут не кучеряво живут, зато не утратили понимания; люди и дети их должны быть как те ледяные кристаллики – чистыми, честными. Конечно, и мы в столицах как-то проживем. А помогать нам в этом будет – хоть иногда, нечасто – необыкновенная чистота, хранящаяся, как загадка и тайна, на арктическом Севере…
«Время бежит в одну сторону, а собачьи упряжки – в другую.
Цивилизация тянет к истошному крику и сумасшедшим картинкам.
Традиционная культура дает силу духа и белизну невидимых полотен».
Так подумалось напоследок.
Солнца в тот день при отлете не было. А хотелось, чтоб оно было.
Я вздохнул и закрыл глаза. Стальные кристаллы прозы зазвенели в ушах.
И тут же перед мысленным взором заскользил по льду Анадырского лимана красный шар с узкой белой поперечной полоской.
Девочка по имени Кэннэй, Девочка Красный Шар!
Она и стала для меня в тот миг яшмовым чукотским солнцем.
Городок Плёс
Там, где Костромка стекается с Волгой, где, канув на глубину, ходят тайные и тихие вихри воды, невдалеке от величавого Ипатия стоит выстроенная для туристов и теперь полузаброшенная деревня. Сонные домки этого берендеева царства глядят на мир испуганно и непонимающе: зачем? Зачем строили, зачем бросали? Зачем выламываются чешуйки деревянные из крыш, соскакивают с петель резные двери, трескаются по ночам матицы и завитки обломанные болтаются?
В одном из таких домков нынешняя зима Митьку и угнездила.
Не топлено, не метено, голодно – зато не так боязно, не обрывается сердце от стуков и дальнего свиста.
Но вот зима прошла, к весне стало теплей, сытней. Сытней – а горше. И горечь эту хоть мажь по щекам, а хоть с хлебом ешь, – никуда она не девается!