Борис Евсеев - Офирский скворец (сборник)
Малым шильцем кольнула ранняя звезда, за ней другая, третья…
– И вот еще что. Думаете, это вы жизнь свою поменять хотите? Не-а. Это она вас из гущи своей выдернула и под мост швырнула. А я подобрал… Не хотите домой – и не надо. А только жилья съемного не ищите. Здесь оставайтесь.
– Где «здесь»? Здесь под мостом бомжи, полиция, те же цыгане…
– Бомжей Кремль отпугивает, а цыгане – сами видели – больше сюда не сунутся. Вам и бояться некого. Кроме себя, конечно.
Талку как прорвало:
– Себя, именно себя боюсь! А души, что тут снуют, нет, нестрашные! Мысли они веселые навевают… Не умирать по первому требованию, а именно жить! Изо всех сил! Живешь – и этим одним все гадкое и наглое в сияющее превращаешь.
Талкины слова подействовали на Мелентьева странно.
Показалось, круто и резко развернула свое течение Москва-река, хлынула, преодолевая сопротивление людей, берегов, гранита, прямо через Замоскворечье – на юг! Резкий речной запах, как во время грозы, как при разряде электричества, пробил ноздри и носоглотку насквозь!
От поворота течения у пожилого Мелентьева закружилась голова. А Талка и Витек еще тесней друг к другу прижались, словно тоже такой поворот почувствовали…
Вдруг на мосту послышались голоса, рванулся крик.
Талка и Витек враз перешли на шепот: опять свистопляска выборная, снова протестующие… Но прислушались: вроде не выборные слова.
– Может, и правда все давно выбрано? – Витек прокашлялся.
– Не скажи… Подруги мои до сих пор на митинги бегают. А я тут, бестолковая… Нет чтобы в политику с головой окунуться. Прибежала домой: я с демонстрации, прячьте меня скорей! А не то я вам…
Стародед, косолапя, подступил к Талке, погладил по голове:
– Какая из тебя оппозиционэрка! Другие – пусть. Только они ведь…
– Не говорите, не надо! Они чистые, честные!
– Ладно, пусть. Но жизнь-то одна. Ты жизнь свою слушай, а не друзей с подругами. Вслушивайся в себя до боли! Чуешь, надо на площадь? Иди. Чуешь, под мост надо? Дуй туда! Пойдем и мы с тобой, – кивнул он Витьку.
Ходили недолго, по едва приметной внутренней лесенке забрались в какую-то каморку. Стародед зажег огонь, и Витек увидал приличное спальное место – кровать с шишечками, чистое покрывало, подушки стопкой. Только резковатый озоновый запах нежно резал, покалывал, мешал ему в каморке…
– Электричества здесь даром не жгите. В уборной, за дверью, там можете жечь: уборная глухая. Я тут, под мостом, весной, летом и осенью. А зимой – на чердак, на Каширку. И сегодня туда полезу.
Когда вернулись, Талка смотрела на воду.
– Пойду я, – сказала, судорожно прикрыв рот ладошкой.
– Я те пойду! – пригрозил стародед. – Ждите меня здесь до завтра. Он знает где, – толкнул сердито Витька в бок. – Небось не осень, не замерзнете.
Старик растворился во тьме. Двое глубже вошли под мост. Звезды перестали быть видны.
На следующее утро приходил Макс из «Кемпинского», спрашивал про стародеда. Постоял, посмотрел на Талку, ушел.
Стародед Мелентьев не пришел ни на второй день, ни на третий…
Туч по ночам почти не было. Звезды продолжали сиять. Было безветренно и так тихо, что перед рассветом опять слышались голоса. Казалось, это бесплотные, но и вполне осязаемые души, взмывая над мостом легче, чем синенькое пламя над газпромовской зажигалкой, треща электрическими искрами и сбрасываемыми на ходу крыльями, идут-спешат к Лобному месту.
От движения невидимых душ потихоньку начинали двигаться и Талка с Витьком. Во время движений Талке чудилось: на нее лег железобетонный, арочный, длинный и широкий мост!
Потом стало казаться: уже настало лето, становится жарче и жарче. А тот мост, под которым они нашли приют, перестал существовать, исчез. Исчезли несущие конструкции – балки, фермы, подходные насыпи, исчезли сопряжения моста с берегами! Появился другой мост. «Живой», наплавной, сладкого телесного цвета.
Мост из сотен и тысяч свежетесаных округлых бревен-тел стал потихоньку вытягиваться между Замоскворечьем и Лобным местом!
Устав, они с Витьком тоже становились как те бревнышки: с хрустом вытягивали кругляши ног, выпуклости попок еще чуть выставляли вверх… Талке чудилось: тесно сжимаемые с боков, приплюснутые темечками к чужим стопам – при этом собственные свои стопы вжимающие в чужое темя – их тела начинают встраиваться в этот живой мост!
Живой, громадный, человеческий мост, вздрагивающий от страсти и боли, лег на воду – меж богатством и нищетой, между безвластием и властью!
Мост вздрагивал мелкой любовной дрожью, неравномерно дрожал от отвращения и непонимания, сотрясался крупными толчками горя, кратко и радостно гремел от неожиданно привалившего счастья!
Тело наплавного моста колыхалось непрерывно: по нему ехали старинные кареты и джипы, шли нелюди и люди. Однажды золоченая, с карлами на запятках карета съехала колесом в воду. Талка, из-под Витька, метнулась помогать. Опомнившись, раскрыла глаза, потом закрыла их вновь.
Но лучше б не закрывала!
Диковинная картина предстала перед ней. Карета съехала в воду уже не одним, а тремя колесами. К карете бежали люди. Десятки, может, сотни! Но бежали не вытаскивать, а вместе с пассажирами – с надеждой выглядывающими из приоткрывшихся дверец – сталкивать в воду.
Мост задрожал, как в лихорадке, карета полетела в воду. Талка в ужасе вжала лицо в подушку…
Лихорадочная дрожь моста передавалась им по-особому. От этой дрожи Талка и Витек начинали двигаться яростней, смелей. Долготерпеливая их любовь брызгалась круче, расширялась, росла!..
К утру верещание звезд кончалось, треск невидимых крыл умолкал. Но день от этого не становился хуже. Просто был не таким, как ночь.
Талка и Витек ждали стародеда до лета. Но стародед не пришел и летом: ни в начале его, ни в середине.
Они становились улыбчивей, молчаливей. Витек прямо из-под моста стал ездить на службу. Талка – с ним. Полиция и цыгане не тревожили. Денег (даже после тщательного перерасчета будущих расходов – ранней осенью собирались забрать ее сына, ехать в Подмосковье, «садиться на землю») пока хватало. Изредка перекидывались словами.
– Тепло тебе?
– Угу-у.
– Холода далеко еще?
– Ужасно далеко.
– Я думаю, в нынешнем году их совсем не будет.
– И выборов больше не будет?
– Когда новые выборы объявят, нам будет не до них…
– Как стародеду?
– Как ему.
Жирно и ломко над головами треснул мост. Что-то страшное наверху проскрежетало. Мост шатнулся и задрожал. Но уже не любовной сладкой дрожью – задрожал-застонал от непосильного бремени.
Талка и Витек разом вжали головы в плечи: танки, цыгане, выборы?
Каждому по сладкой корюшке!
Эту рыбу – сладкую, пахнущую молодым арбузом корюшку – я поймал в Анадырском лимане, близ косы Русская Кошка, в 9 утра, в марте месяце, при слабой пурге, тридцатисемиградусном морозе и под выглянувшим на полчаса жгучим полярным солнцем.
Я бросил рыбу в снег, и она за несколько секунд превратилась в ледышку.
«Жизнь в заморозке? Жизнь как промежуток между холодом и еще большим холодом? Вся наша жизнь такая или только рыбья?..»
Мы ловили вдвоем: я и баянист Василек. Верней, ловил без передышки один Василек Петрович, – так звали его окружающие, – а я в основном ходил вокруг и смотрел, кто на что ловит и как.
Ловили на тихоокеанского бычка. Это такая нежно-розовая и страховидная рыба, с широченной пастью и остро оттопыренными, резучими жабрами. Я ходил, от меня отворачивались, негромко фыркали. Однако я продолжал между машин и кинутых на снег рюкзаков, между крашенных в желтое и зеленое стальных буров и закутанных по самые брови статуй, стоящих с удочками на льду лимана, сам не знаю что высматривать.
Так ничего и не высмотрев, стал тихо-мирно удивляться снежному простору. Но тут же почувствовал: арктический простор прямо-таки всасывает! Не восхищает, не пугает, – а, как громадная аэродинамическая труба, именно втягивает и всасывает.
Я уже знал: событий на Чукотке происходит немного, но каждое из них имеет особый привкус, совсем не такой, как в других местах.
Здесь простор навсегда поглотил время. Наверное, поэтому никто из окружающих времени особо и не замечал: ни люди, ни звери, ни птицы.
Зимних зверей, кроме росомахи, мелькнувшей во время поездки на мыс Дионисия, расположенный прямо над Беринговым заливом, увидеть, не довелось, а вот птицы небесные – те, конечно, замечены были.
По утрам в самом центре Анадыря с неразрушимых кирпичных четырехэтажек слетали крупные, страшноватые в полете во́роны.
Городской ворон летит, как падает: все время снижаясь, прижимаясь к земле. Да еще и подражает в полете стуку дверей, скрипу снега, лязгу снегоуборочных машин. Как-то я слышал: седой от старости ворон пытался подражать щелканью курков и звуку выстрелов. А другой, иссиня-черный, все хотел сымитировать человеческий, отдающий приказы, голос.