Платон Беседин - Учитель. Том 1. Роман перемен
– Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек! – И тут же: – Перемен, мы ждем перемен!
– Витя, что такое?
Я продолжаю закрываться одеялом, но скорее уже автоматически. С осознанием проигрыша.
– Рота подъем!
– Встаю, встаю…
– Пять минут на сборы, салага!
Он, хохоча, выходит из комнаты.
Поднимаюсь не сразу, растягиваю шлейф неги. Закрыться бы одеялом, поспать еще десять, двадцать минут. Но не с Виктором – этот не даст покоя.
Встаю, разглядывая себя в зеркалах трюмо. На боковых створках – наклейки с трансформерами из мультсериала, мы смотрели его вместе с братом. Я симпатизировал автоботам, а Виктор – десептиконам. Побеждали всегда автоботы, и брат, как бы мстя их сторонникам, набрасывался на меня – конечно, шутя, балуясь, но тумаки его выходили увесистыми. От того я заводился, и Виктор, наверное, довольный тем, что в жизни все не так, как в мультике, хохотал, глядя на меня, шумно сопящего, пыхтящего и неуклюже машущего руками.
Иногда он поддавался мне, и мы принимались кататься по желто-коричневому ковру, рискуя получить нагоняй от бабушки или мамы. Потому что ковер оберегали как главную семейную реликвию.
Бабушка купила его в Москве, в конце сороковых. Время было голодное, нищее. Бабушка, тогда еще незамужняя девушка, жила с матерью – отец погиб в первые дни войны, когда их невооруженную роту погнали на немецкие танки – и двумя сестрами в деревеньке Новоселкино Брянской области.
Чтобы заработать, бабушка, набив сумки яблоками, десяток километров топала к железнодорожной станции, штурмовала крыши поездов, добираясь в Москву. С Киевского вокзала, пахнувшего копченой рыбой, она шла к театру, возле которого продавала яблоки гулявшим парочкам. И так каждые выходные.
На заработанные с яблок деньги бабушка и купила ковер, привезенный сначала в Новоселкино, а после, в шестьдесят третьем, когда они с Филаретом переезжали из Брянской области в Крым, и в Каштаны.
В том числе и поэтому – я вспоминал, какими усилиями заработан ковер; наваливалась тоска, но не та, что с чашкой малинового чая под одеялом, а промозглая, зябкая – наши с братом сражения длились недолго. Виктор всегда побеждал. Я лежал под ним, чувствуя сладковатый запах пота, скопившегося между соединением таза и ног.
Вот и сейчас, перед новой встречей с братом, этот запах как признак близящегося разгрома преследует, допекает меня. Точно свидетельствует, с чего начинается та самая, новая, жизнь. И, не в силах избавиться от него, я захожу в кухню грустный.
– Чего такой хмурый, Бесидзе? Ба, дай ему поесть, что ли…
Бабушка, и без того суетная, когда дело касается кормежки, ускоряется еще больше. Пихает в меня пшенную кашу, заправленную сливочным маслом, салат из крабовых палочек, едва ли ни плавающих в майонезе, пузатые пирожки с лоснящимися – их смазали взбитым яйцом перед тем, как ставить в духовку «Харьков» – боками.
– Да куда столько? – После такого количества жирной пищи буду чувствовать тяжесть, апатию.
Я и в детстве часто хворал, но этой весной окончательно сник. И примеры слабых здоровьем Льюиса Кэррола и Блеза Паскаля, которых я, ища утешения, вспоминал в качестве подсказанных Маргаритой Сергеевной образцов, уже не успокаивали. Страдания, может, и были причиной разума, но от присутствия этого разума делалось только хуже.
– Лопай давай! – прикрикивает бабушка. – Брат вона какой…
– Он еще подтянется, ба…
– Да уж, подтянется. Витенька, куда вы сегодня? – Брат сообщает ей план нашего досуга. – Пораньше будьте. Ему еще уроки учить.
Бабушка произносит это так, будто сама участвует в процессе. Хотя учился я всегда сам, и никаких проблем не возникало. Но тешить себя – благодарное дело.
Из пунктов, названных Виктором, в список наших реальных действий входит лишь поход на турники. Они – за фермой, у заваленного сарая: ржавые брусья и рама. Виктор делает три-четыре подхода по десять-пятнадцать раз, сняв перед упражнениями майку, хотя на улице не слишком жарко. Видимо, просто дразнит меня: мышцы ходят под кожей, точно монстры из «Дрожи земли» – устрашает и в то же время притягивает.
Ублажив Нарцисса в себе, Виктор гонит на турник и меня. Вялой чурчхелой я болтаюсь на перекладине, дрожа и пуча глаза. Жалкое зрелище. Но Виктор смеется. Для того, похоже, и брал. Чтоб насмехаться.
– Давай подтягивайся, не болтайся кишкой!
– Не могу!
– А ну давай!
– Да не могу же! Пошли, а?
– Три раза!
– Ни одного!
Разнимаю пальцы, чтобы спрыгнуть с перекладины. Брат тут же прерывает мое намерение:
– Не вздумай соскочить! Пробуй! Бабы любят сильных мужиков. Так и помрешь девственником.
– Я не девственник!
– Трахался?
– Да!
– С рукой?
– Да пошел ты!
– Это ты, блядь, пошел! Не ебать тебе баб! А я такое местечко в виноградниках знаю, ух!
– Да по хер! Что с бабами делать?
– Телиться, тупить, херней всякой заниматься – это в твоем случае…
К пресловутым бабам мы ходили не реже, чем на турники. Точнее, Виктор ходил, а я, вяло сопротивляясь, полз следом. Мои возражения казались тем нелепее и смешнее, что и мне, и Виктору, и бабам – всем было очевидно, что я до коликов в животе боюсь женщин. И после Рады этот страх только усилился. Но я, конечно, бравировал, отрицал, принимая движение черепахи, на сантиметр высунувшую голову из панциря, за могучий прыжок льва.
Вот только в присутствии девушек я вибрировал как трансформатор, молчал, глотал слова, давил эмоции. Мечтал уйти, сбежать, скрыться. А Витя убалтывал, соблазнял. И, глядя на девочек, которые верили его жестам, словам, уловкам, я понимал, насколько они ведомы, зависимы, предсказуемы, как легко убедить, подчинить их; при условии, что тебе плевать, но стоит проявить интерес, нежность, заботу или, не дай боже, влюбиться – контроль потерян, и теперь удавка на твоей шее. Девушки, как алкоголь, усиливают то, что в тебе есть.
Понимание это – ими так легко управлять, так почему я угодил в кабалу? – рождало ненависть, злость на самого себя. Девушки бесстрастными реагентами проявляли мою зависимую, слабую, никакую сущность – маленький человек: дома, в школе, на курсах. Оттого меня всегда и сравнивали с кем-то, проецировали чужую жизнь на мою, потому что моя-то была пуста, неинтересна, и делали выводы, больше похожие на приговоры.
Я мог оставаться собой, вызывающе подчеркивая это. Или, наоборот, подражать другим, лепя из себя их ухудшенные копии. Странным образом я умудрялся, точно по линиям передач, идти двумя этими путями, а голоса сверху твердили, что жизнь лишь начинается. Смешные. Неужели они думали, что я сам не понимаю этого? Впрочем, свои жизнеутверждающие прокламации они произносили не для меня, а для самих себя, убеждая если не в возможности счастья, то в надежде избежать несчастья. Потому что, как и я, боялись.
Брат же, общаясь с девушками, чувствовал себя легко, свободно. И, наверное, вывали я ему в одном из учащающихся приступов отчаяния свои размышления, он бы рассмеялся и сказал: «Не еби мозг!» А затем, снизойдя, добавил бы:
– А ну взбодрись, овощ! Не заморачивайся!
Мне твердили, чтобы я стал проще, не заморачивался, и тогда люди потянутся. Я по-своему любил человека рядом и человека в себе и очень хотел, чтобы они встретились, нашли, оценили друг друга, но проще быть не получалось, потому что «не заморачивайся» раздражало, отвращало на клеточном уровне.
Мерсо, герой повести Камю «Посторонний», прочтенной мной на первом курсе университета, видел спасение в приспособленчестве к изменениям внешнего мира, константами которого оставались лишь человеческие страсти. Скорее всего, он был прав, но я, хоть и пытался, не мог принять подобную правоту.
Не мог не заморачиваться, глядя, как стареет, болеет мама, съедаемая извечным страхом. Глядя, как разрушается, разграбливается ферма. Глядя, как брошенная мельница, где мы с дедом мололи зерно, наполняется бутылками и шприцами. Глядя, как улицы и души заваливаются мусором. Глядя, как скитаются пьяные, опустившиеся люди, еще недавно считавшиеся гордостью района. Глядя, как сплетаются татарская месть и русская злоба. Нет, я не мог воспитать, натренировать в себе равнодушие, не мог вытравить из себя персональную и коллективную совесть.
Но и действовать толком я не мог, неспособный на конкретные поступки. Потому мой бунт оказался молчалив, пассивен, направлен, как у татар в борьбе за возвращение на крымскую землю, на самого себя. Внутри меня шла война, внутри меня разгорался огонь. И это не образ, не метафора, а сугубая реальность, потому что, впустив окружающее зло в свое тело и душу, я физически ощущал болезнь.
Подобное чувство называют хандрой, депрессией – не суть. Так или иначе, это прежде всего стереотип реагирования, острое, болезненное восприятие патологии мира и, как следствие, появление патологии внутри себя.
И правы были те каштановские мужики и бабы, которые, выкорчевывая из себя любые заботы, размышления о так называемой жизни, использовали алкоголь, табак, рабский труд, телевидение для отупления, превращения себя в пассивных созданий наподобие коз, слоняющихся по стадиону «Спартак». Адаптация; без нее не спастись, не выжить. И рабское согласие с неприятием высших ценностей высвобождало энергию для максимальной концентрации на первичных потребностях, замкнутых на быт и межличностные отношения. Бабы отстаивали власть, а мужики бунтовали, хотя внешне ситуация казалась обратной. И едва ли не каждый житель Каштан, Песчаного, Берегового, Углового, других сел участвовал в этом гендерном побоище, становившемся особенно беспощадным в присутствии зрителей, посторонних.