Дина Рубина - Русская канарейка. Желтухин
– Но почему… – озадаченно спросил Илья, не уверенный, что подобный вопрос не рассердит тетку. – …почему с этим в больницу было не поехать?
Та победно махнула рукой и воскликнула:
– Отец доверял только маме! К тому же у него невероятно высокий порог боли. Он потому и через колючую проволоку продрался: оставил на ней чуть не всю шкуру и пол-лица, но выдрался.
Высокий порог боли…
Слишком часто Илья слышал в их доме этот термин, явно выуженный из какого-то учебника: тетка работала школьным психологом и любила щегольнуть медицинским словечком.
Мысленно он продолжал называть старого Мухана Ванильным Дедом – ничего не мог с собой поделать: все чудились в подрагивающих топорных пальцах пробирки с ванилью – рубль штука, – заткнутые жеваной газетной бумагой.
…Первое письмо из Германии пришло бог весть как – без марки. Возможно, привез кто-то из туристов, а может, еще какой странный гонец, пожелавший остаться неузнанным, просто опустил его в почтовый ящик на калитке. Внутри была черно-белая карточка многолетней давности. Красивая блондинка (старомодная прическа, валики волос надо лбом) держала на руках мальчугана, такого же светловолосого, как и она, но раскосого, с высокими азиатскими скулами. На обороте карточки по-немецки написано: «Привет от Гертруды и Фридриха».
Что там и как у него произошло с этой немкой – а связь была, видать, не из походных, если он успел сыну дать имя любимого учителя (а может, совпадение?), – как взбрело ему в голову оставить ей адрес собственного дома и почему до сих пор она не писала и вдруг спохватилась – никто из семьи дознаваться не стал. Приняли к сведению факт: это ж надо, мол, – немецкий брат. Только как до него дотянешься? И, откровенно говоря, – зачем?.. Мудрая бабка Умсын один лишь раз взглянула на ту фотографию и, навсегда отодвинув ее от себя, просто сказала: «Что поделаешь, война».
А Мухан, вначале обескураженный, потом не на шутку взволнованный, взялся вновь за каллиграфию – и как только отмороженные пальцы его слушались! Открытки слал, иногда и посылки – благо, Берлин оказался восточным, правильным. Впрочем, после всех лагерей он ничего и никого уже не боялся. Как не боялся воровать ваниль с кондитерской фабрики. А бабку Марью – свою Умсын, что вы́ходила его, спасла от медленной смерти, обезвредила минное поле его спины, собственноручно вспахав его раскаленным ножом, а главное, все грехи ему простила «с напуском-довеском» – свою Умсын продолжал бить отчаянно, от всего истерзанного сердца, так бить, что перепуганные дочери (сыновей, к сожалению, Марье не дал бог, и некому было отколошматить мучителя) обе бросались между ними, получая свое, и ох как получая, но все ж оттаскивая отца от матери.
– А Мадина потому и родилась такой больной, – вздыхая, говорила тетка Роза, – что он маму и беременную бил.
Всю историю уже можно было рассказывать при самом Мухане, не стесняясь и не понижая голоса. С угасанием памяти и жизни он все более успокаивался, часами сидел неподвижно – лишь по буро-вельветовой половине лица пробегала дрожь тика да иногда вырывались из горла рваные хриплые звуки, похожие на обрывки испорченной механической песни в недрах заводной птички.
Поэтому в семье удивились, когда дед стал уходить – вначале за калитку, потом и дальше. Однажды пропал на два дня, и вернул его какой-то проезжий дальнобойщик, прихватив чуть ли не в Гурьеве.
А после смерти бабки Умсын его стали попросту запирать: Роза работала в двух школах, Гуля в то время уже вышла замуж и переехала жить к Илье; сторожить сумасшедшего деда стало некому.
В конце концов он удрал через окно. Зима в том году стояла такая лютая, что в домах полопались батареи парового отопления. Хорошо, что в доме была еще печка, – Роза топила ее углем перед тем, как уйти на работу.
Никто из близких и предположить не мог, что полуживой старик в состоянии подняться на подоконник, вышибить стекло и выбраться наружу; и не только вывалиться из довольно высокого окна (правда, упал он в сугроб, наметенный под стенами), не только подняться, но и уйти со двора так далеко – следы вели к шоссе и там пропадали, – что никакие розыски не увенчались успехом.
Ушел и пропал. Навсегда пропал, будто улетел.
Илья, к тому времени медленно опоминавшийся от Гулиной смерти, принял известие об исчезновении Ванильного Деда вполне равнодушно; поразило только совпадение, сходство сюжетов: уход беспамятного деда так напомнил уход Зверолова, еще полного сил… Но гибель старого безумца представлялась столь ничтожной по сравнению с гибелью всего прелестного, нежного, еще не обжитого, еще не обиходного мира его любви, что к вечеру Илья о происшествии просто забыл (в те месяцы из его головы странным образом исчезали слова, люди и даже цепочки событий). Рано или поздно, скорее всего, весной, тело несчастного старика (который, к слову, и сам принес столько несчастий близким) должно было обнаружиться под каким-нибудь сугробом.
Но не обнаружилось.
И чем дальше, тем чаще Илья возвращался мыслями к этому странному уходу в пустоту, к вылету из запертой клетки, к пленной свихнувшейся птице, которая – как ни банально звучит расхожая эта фраза – смерть на воле предпочла теплу постылого дома.
Тут, пожалуй, вполне уместен выдох многоточия…
Но читатель явно успел отметить, что по всему роману у нас – как диковинные птицы по ветвям какого-нибудь древа, растущего на форзацах старинных книг, – рассажены певчие безумцы.
Это вынуждает признать некоторую склонность автора к сумасшедшим, безусловную к ним приязнь, порою и любование, и даже – да! – восхищение ими, как и возмущенное неприятие термина «душевная болезнь», которым люди издревле награждают носителей слишком яркого оперенья. Хочется возразить, что не болезнь это, а проявление дерзкого своеволия души, ее изумленного осознания себя, обособления себя от мельтешащей пустоты мира. По сути – доказательство самого ее, души, существования.
И положа руку на сердце: разве не стоит преклонить голову перед этим отважным неповиновением, перед увертливым скачком от загребущих лап судьбы, перед побегом – из самого замысла Божьего! – в непостижимую и неизбывную вечность тьмы?
2Он совершенно не волновался за Гулю.
Честно говоря, втайне было досадно, что она подурнела, особенно к концу беременности. Илья злился, что это его так волнует; однажды, сильно смущаясь, оговорками намекнул в разговоре со знакомым психологом, соратником по канареечному делу, на свое эстетическое нетерпение, преобладающее над ожиданием отцовства, и тот все мгновенно свел к чему? (так тебе и надо!) – к безматеринскому детству героя:
– А ты, Илья, похоже, считал, что ребенок вылупляется как птенчик, из яйца?
Он говорил себе: смешно и стыдно так много об этом думать, точно это – навсегда. Ведь все вернется, причем очень скоро: и скрипичная линия бедер, и еле заметная перламутровая нить, сочленяющая – от пупка вниз – две половинки нежного живота, как соединяет еле заметный шов две склеенные половинки скрипки…
Сама Гуля была спокойно насмешлива к себе, к нему, к строгим окрикам бабушки, хотя быстро уставала и то и дело прикладывалась вздремнуть минут на сорок в странные часы – то среди утра, едва поднявшись, то в сумерках, как раз когда надо было собираться на концерт.
Часто повторяла:
– Ты, главное, не беспокойся. Все будет отлично.
У меня, как у деда, – высокий порог боли.
А он и не беспокоился. Однажды только был неприятно удивлен, встретив Гулину докторшу из женской консультации.
Та остановила его посреди улицы, стала приставать с расспросами о здоровье Гюзаль и тоже почему-то уговаривала «не бояться», потому что «ваша жена – очень мужественная женщина».
– Что за чушь! – пожимая плечами, сказал он вечером Гуле. – Миллионы женщин рожают за здорово живешь.
– Конечно, чушь, – отозвалась она легко. – Не обращай внимания. Просто не думай об этом.
Но он впервые со странным смятением, как незнакомую, оглядел всю ее отекшую фигуру, тревожно отметив голубоватую бледность надгубья, капельки пота на лбу, отекшие лодыжки и мелкими рывками дышащую грудь.
– Но ты все же побольше отдыхай, – сказал тревожно.
– Какая-то она… непрочная! – вздыхала бабушка и качала головой.
А он… Ничего он не понимал в этих женских делах и боялся вдаваться. Может, и правда все было бы иначе, если бы над кромкой его младенческой памяти мягко круглилась теплая набухшая мамина грудь, ее родной влажно-молочный запах?
Иногда внезапным ночным кошмаром в полусне перед ним возникала головка новорожденного, кровавой торпедой разрывающая любимые покровы, и он вскакивал с колотьбой в груди. В последние недели опасался даже приблизиться к жене, просыпался от малейшего шороха и до рассвета тихо лежал на краешке их раскладной тахты, занимая смехотворно мало места; Гуля рядом ощущалась как вулкан, в любой момент готовый начать извергаться.