Дина Рубина - Русская канарейка. Желтухин
– А между прочим… – тут Гуля подняла палец, словно приглашая мужа прислушаться к звуку невидимого камертона, – между прочим, дед – прелюбопытная фигура. Надо тебе как-нибудь показать его эпистолярий…
И в очередной чинный визит к казахской половине дедов «эпистолярий» был предъявлен.
Каждый такой визит являлся для Ильи небольшим супружеским подвигом, ибо надо было пережить утомительное и никчемное теткино застолье, с безбрежным удоем чая с молоком, ненавистным еще со времен школьных ангин. Надо было выслушивать дурацкие Розины рассуждения обо всем на свете; не уклоняясь, подробно отвечать на ее выспрашивания о здоровье бабушки, «уважаемой Зинаиды Константиновны», которая, кстати, выбор внука не одобрила («она какая-то… непрочная!») и так ни разу и не появилась у новой родни.
Наконец, и это главное, приходилось созерцать во главе стола непременного беспамятного Ванильного Деда, ради гостей принаряженного в белую рубашку и черный пиджак. Нижняя половина его тела – та, что под столом – выглядела не столь парадно: пижамные штаны на свободной резинке, для стремительного броска в направлении туалета.
Он сидел неподвижно, едва шевеля топорными пальцами рук, как-то бесполезно лежащих на фланелевых коленях, временами издавая короткое мычание, что могло сойти и за протест, и за понукание, и за звучок удовольствия, ибо Роза с ловкостью жонглера бесперебойно вбрасывала в щель мычащего рта «вкусненькое»: румяный колобок баурсака или кусочек казы — конской колбасы, на которую Илья не мог смотреть без содрогания, мысленно гоня из памяти рыжую кобылу Абдурашитова с ее молящими каштановыми глазами.
Словом, в очередной визит к казахской половине дедов «эпистолярий» был Илье предъявлен – на кухне, тайком, с заговорщицкой ухмылкой.
– Почему тайком? – поинтересовался Илья, уставясь на штампованную открытку шестидесятых годов: восковая желтая роза прячет пчелу меж лепестков, сбрызнутых глицериновой росой. – Он что – шпион? это шифр? здесь продается славянский шкаф?
Они стояли в пустом углу (стол обычно выносили в столовую и там долго, в несколько упорных совместных атак раздвигали с мучительным скрежетом застрявших в пазах деревянных полозьев), и Илья меткими поклевками в нежную шею загонял жену – а она уворачивалась – к вазону с развесистым кустом «декабриста», выбросившим в этом году рекордное количество пунцовых клювиков.
Тут Гуля открытку перевернула и приблизила к его глазам. Грязноватая изнанка оказалась сплошь вывязана изумительно ритмичной, мелко-виноградной, прихотливой, как пение Желтухина Третьего, вязью на каком-то иностранном языке и косо прибита синим штемпелем с тем же иностранным, но тупо казенным текстом.
– Потому что – тайна, – пояснила довольная загадочная Гуля. – Это единственная открытка, что вернулась. Чудо, правда? Музейная вещь. Я стянула и спрятала за часами. Видишь, штамп: «Адресат не найден»? Значит, Гертруда умерла, а Фридрих, видимо, уехал.
– А что за язык? – озадаченно спросил он. – Гертрудский? Принцодатский?
Тут в кухню заглянула Роза, велела нести еще урючного варенья.
– Немецкий, конечно, – бегло отозвалась его насмешливая жена. – Да там всего на столе достаточно! – это уже раздраженно-звонко тетке.
Она никогда не умела рассказать – как в детстве муштровала Илью бабушка: с самого начала, с обстоятельными отступлениями-пояснениями, с непременным возвратом к основному сюжету, со вспомогательными «в то же время», «итак» и «в конце концов»… Бабушка говорила, что когда-то риторика была предметом, изучаемым в гимназиях, и если маленький Илюша пытался взахлеб вывалить ей разом все происшествие в буре восклицательных знаков, прежде всего холодно его осаживала: «Остановись. Вдохни. Подумай. А теперь – с самого начала, и фразу – до конца, и слов не пропускать!»
В детстве это злило и обижало до слез, до желания, сжав кулаки, топать ногами, до отказа вообще произнести хоть одно слово, но постепенно приучило к порядку в мыслях и устной речи; порядку, возможно, несколько утомительному, но и завораживающему тоже. Гуля, во всяком случае, любила по многу раз слушать его истории, а в компаниях тормошила, требуя рассказать «про ту сумасшедшую бабку в троллейбусе, помнишь, с двумя парами бровей, и монолог ее из “Гамлета”, ну, пожалуйста, еще только разик, последний!».
Сама же любила огорошить двумя-тремя загадочными фразами и умолкнуть, ожидая наводящих вопросов, любуясь его недоумением, постоянно ускользая, улыбаясь длинными сердоликовыми глазами – светлый текучий мед, прозрачный янтарь в солнечном луче. Если же вконец надоедали расспросы, хитро спохватывалась: «Ой, заниматься!»
Он и двадцать пять лет спустя яснее всего помнил профиль жены с бледной щекой на подбороднике скрипки; взмах руки со смычком, резкий взлет, удар по струнам и шершавая оттяжка аккорда вниз; и сухой пробег пальцев по грифу.
Вся картина исполосована солнцем: воскресный полдень, теплый дощатый пол веранды под босыми ногами. Сквозь отворенную дверь гостиной виден заповедный угол их комнатки: упавшая на пол подушка и край заезженной тахты с горбом сбитой простыни – они «валялись до самого обеда, как падаль!» (это бабушка).
* * *Историю деда – звали того Мухан – Илья вытягивал из Гюзаль не меньше месяца. Потом сопоставил добытые эпизоды, связал обрывки в складный сюжет, записал даже кое-какие факты в записную книжку, слегка сожалея, что не потянет на создание художественного текста, но собираясь когда-нибудь, возможно, «сколотить материал к военной дате».
Это была одна из тех историй, что начинаются с события, «без которого ничего бы и не было».
Ничего бы и не было, если б некий немецкий коммунист, в середине двадцатых бежавший из Германии в СССР, не угодил в казахстанскую степь, где застрял и замер, оказавшись чутче к знакам судьбы, чем многие его товарищи по партии, в большинстве своем методично отстрелянные еще до начала войны.
Этот же зарылся, окопался на железнодорожном полустанке под Алма-Атой, устроился преподавать немецкий язык в местной школе. И, видимо скучая по семье, углядел среди учеников шустрого способного паренька, сына путевого обходчика, и посвятил тому все свободное время, остаток разочарованной, но по-прежнему деятельно пылкой души, а заодно свой немецкий язык (берлинский выговор), «язык Бетховена, Шиллера и Гете», который, впрочем, и так являлся одним из обязательных школьных предметов.
А талант к каллиграфии у пацана обнаружился сам собой, случайно, в процессе учебы; талант, скажем прямо, редчайший. И немудрено: писали в те годы пером да чернилами, с непременным лиловым нажимом тут, завитком там, с правильными округлостями и вытянутыми петлями, с наклоном да с потягом, с виноградными усиками, цепляющими ягодку соседней буквы, с крепкими сяжками твердых согласных, с запятой-головастиком, что и сама была произведением искусства. Мальчику это занятие очень нравилось, он нажимал, и округлял, и вытягивал, где нужно, и где нужно – скашивал… Фридрих Вильямыч вдохновился, приналег – развить талант, «вырастить гения»!..
Но после седьмого класса Мухан учебу забросил. Отец сказал: «Хватит штаны просиживать! Ты уже все выучил, сколько этой учебы мужчине надо?» Тот и пошел работать. К любимому педагогу, однако, захаживал, если выпадала минута, возвращал одни книжки, забирал другие, еще не прочитанные. А говорить – о, только по-немецки, таков уговор! «Ихь вайс нихьт, вас золь эс бедойтн, дас ихь зо траурихь бин…»
И можно только восхититься четкой работой органов (или бдительностью директора школы): накануне войны Фридриха Вильямовича все же выволокли с полустанка, где он пригрелся и кое-как обустроился, приспособился к вольным ветрам степных нужников и надеялся тихо дожить в этом неуютном, с ледяными зимами краю, столь далеком от родного Потсдама, от виноградников, беседок и парковых аллей великолепного Сан-Суси и от Берлина, где на Бисмаркштрассе, восемь, оставались его родные.
Ученика, впрочем, вскоре выволокли тоже, чтобы, как и миллионы других парней, швырнуть в пехотную мясорубку самой чудовищной войны в истории народов.
Это был август сорок первого; к тому времени Мухан был женат и имел полугодовалую дочь Розочку.
Почему человек, свободно владеющий немецким языком, никого в это обстоятельство не посвятил ни на призывном пункте, ни позже? Почему никому не продемонстрировал чудес, выплывавших из-под его пера? Почему предпочел угодить в гущу взрывов и пулеметной трескотни, в ад оторванных конечностей, горящих танков и падающих самолетов, хвостатых от черного дыма, – короче, в реальность, весьма далекую от каллиграфии? Все это осталось для семьи загадкой.
Видимо, почерку Судьбы мозговитый парень доверял больше, чем циркулярам военных политруков.