Захар Прилепин - Семь жизней (сборник)
Он быстро и несколько удивлённо посмотрел на меня, словно выбирая, как отреагировать.
– О, – сказал строго, но довольно. – Кто приехал. Привет!
Мы поздоровались – он подал свою тонкую сухую руку, будто бы не очень свободную в движении, слишком прямую.
Вообще говоря, всю жизнь общающийся с людьми – подчиняющий себе людей и управляющий ими, – Дед ни с кем особенно не может, или не пытается сблизиться, по сути своей он, скорее всего, социопат.
В этом есть юмор, это меня смешит: мало кого я так любил на свете, как этого джентльмена, словно приехавшего в Россию на карете, – но не из прошлого или позапрошлого, и даже не из будущего, а откуда-то из перпендикулярной реальности.
Карета, естественно, чужая, на козлах сидят двое таких – не то матросов, не то бомбистов, – сущие черти.
Те, кто собрались в квартире Деда – я знал их всех по именам, каждый из них сидел в тюрьме, все вместе они просидели как минимум лет семьдесят, почти все они воевали, все вместе они навоевали ещё лет тридцать, – больше такой компании на всю Россию не было ни у кого.
«Кто это с вами?» – «Это мои ребята, сто лет стажа в аду».
В своей манере Дед потирал ладони и посмеивался, быстро переводя взгляд с одного своего бойца на другого.
Они очень подробно обсуждали, чем отличаются дальняки в самых главных русских тюрьмах. О чём ещё могли они говорить, раз собрались столь обнадёживающим утром вместе.
Посредине столицы, как сообщила радиостанция на кухне, – ведущие вели себя так, словно у них в студии был ужасный бардак, и всюду валялись бумаги, – собрались полмиллиона человек.
– Ну что? – хрипло сказал Дед, таким голосом, словно собирался выпить в отличной компании, а потом сразу прыгнуть с обрыва в реку. – Пора ехать!
Мы спустились пешком – впереди охрана, сзади охрана, я шёл сразу за Дедом, разглядывая его рабочую кепку, его хорошо выбритый, серебрящийся сединой затылок.
На улице я поднял воротник: ветер показался мне слишком холодным.
Мы забрались в чёрную, пожившую, пахучую «Волгу».
Путь тут же заблокировал вылетевший на бешеных парах джип.
Сзади, чуть медленнее, почти вразвалочку, подкатил другой.
– Что за бляди, – сказал Дед.
Из второго джипа вышел оперативник – туго сшитое лицо особого типа, – и пошёл к нашей машине.
– Открой окошко, может, он мелочи хочет попросить, – сказал я водителю «Волги».
Наверное, всё началось в тот день. Или днём позже.
Теперь будет много версий.
* * *Правда всё равно одна, но это не помеха, чтобы думать о ней, то подходя насколько возможно близко, то отступая на шаг или на два.
Правда учёная, правда природная, правда государева, правда войсковая, правда любовная – всякая есть, и вливается в общую правду, и ни одну из них отрицать не стоит, отметая, как помелом, единой духовной правдой.
Всякой иной гордыни тяжелей – гордыня веры.
У многих людей всё это складывается так, как, помните, в детстве иной раз кричали – кто на меня, когда я с первым в классе хулиганом и борцом заедино? – так и некоторые верующие свысока глядят: кто на меня с Иисусом Христом? Я, мол, душу спасаю – а вы что?
Да всякий спасает, кто не губит.
Я даже могу молиться в то время, когда думаю: молитвы не мешают мне думать – иной раз раздумаюсь так, что голова под скуфьей мёрзнет.
Облетел я ещё в юности, и таким образом вернулся к изначальному, ещё византийскому, виду священника – на маковке у меня гумёнцо, или, как иначе говорят, попова плешь, только она сама по себе проявилась, выстригать не пришлось.
Гумёнцо стынет – я думаю и думаю: вот-вот и настигну самое главное своё открытие, найду слово – и в Царствие Божие загляну одним глазком.
Но тут ненаглядная моя матушка, замасленные руки лампадной тряпочкой вытирая, отвлекла меня: пришёл, говорит, Володечка.
Опять, наверное, пьяный – и как всегда, в пьяном виде весёлый, отзывчивый – а ведь зашивался.
В деревне остался едва ли не единственный толковый мужик, его как в детстве начали звать Володечкой, так с тех пор и не перестали.
Я моложе Володечки – но отчего-то мне кажется, что и я помню его ребёнком: ласковым, голопузым, безгрешным.
Всех, кто живёт здесь, – помню детьми, каждую старушку, каждого старичка.
Иногда они путаются с теми детьми, что ещё не постарели, а только растут, и приходят в храм, иногда целым классом, с бантами – с нашей деревни и с трёх соседских – потому что школа тут одна на всех.
– Здравствуйте, милые, я очень рад вас видеть, – говорю я детям, выходя на паперть.
– И мы рады, – искренне отвечают они хором: голоса, как у ягняток.
Говорю с детьми, а вижу и слышу Володечку, старуху Зинаиду, бабушку Валентину, соседку Лидию, и деда Тимофея, и старика Емельяна, и беспутного Сёмку, и, запамятовал, ту, что всегда стоит впереди, у клироса… – да всех, всех.
Володечка между тем топтался во дворе, в грязных сапогах, в расстёгнутой куртке – на лице улыбка, которая всё время будто сползает, но при виде меня Володечка подтягивает её, как штаны. У него давно нет нескольких передних зубов, но ему даже идёт.
Я поторопился и едва в тапках ему навстречу не выкатился; матушка смеётся: обуйся хоть, говорит, там грязи по пояс.
– Батюшка, я камушков уложил на дороге, – сразу начал Володечка отчёт, чтоб не кланяться, – уложи-ил, да, а то расползалась совсем. Мосток-то через речку на той неделе буду крепить, мосток ну-ужен, – говорил он мне, вытягивая слова, словно убеждая, как нужен мосток.
Как будто это не я ему твержу с самой весны: почини мосток, почини мосток, люди идут ко храму, и приходится давать круг по лесу – а всем ли по силам такие круги. Иной бабушке осталось ещё три круга до самыя смерти, ей уже экономия нужна, впору шагомер подвесить.
Я здесь и за священника, и за председателя сельсовета, и за лечащего врача, и за социальную службу, и за почтовую иногда, и ремесленную мастерскую открываю, и за няньку сойду при случае.
А ведь когда начинал служить – даже колокола не было у нас.
Помню, крестный ход на Пасху веду, и колокольный, красный, пасхальный звон в своём мобильном включал, держа над головою: динь-дон-динь-дон.
Храм стоял ледяной, пола не было. На крыше дерево выросло – берёза.
К службе приходило то пять прихожан, то двое, то одна моя матушка.
На исповедь не шли – боялись.
Хорошо хоть, на меня смотрели с тёплой стыдливой тоской – в той тоске была надежда, что придут в храм однажды.
Мы с матушкой тогда снимали комнату в котельной – своего дома не было. Приехали – она с чемоданом на колёсиках, я с рюкзаком. Зарплаты сельскому священнику не пологается. Как выжили – и не помню теперь.
Колодец освятил селянам – рады. Родник, просят, освяти. И родник освятил.
Дитя покрестил, молодых обвенчал.
Велосипед себе купил старенький.
И как я на велосипеде по деревне прокатился – борода в одну сторону, ряса в другую – так и пошли ко мне понемногу.
– Хорошо, – говорю Володечке. – Сделай всё. Силы слабые наши, а любви Господа соответствовать надо.
– Силы сла-абые, – соглашается Володечка и улыбается во весь весёлый беззубый рот.
Он одного ребёнка от третьей жены сдал в детский дом, второй, от первой жены, спился и в четырнадцать лет умер, третий, от первой жены, удавился прошлым летом, осталось ещё двое, от других жён.
А кроме Володечки в моей деревне никто больше рожать не хочет.
Одного едва вынянчат, и всё – устали, хоть одеялком прикрой и спать положи до пенсии.
Жаловалась одна: «Глядя на Володечкино потомство – можно напугаться и за своё, нерождённое».
Успокаивал как мог – вроде поверила, теперь всякий раз на живот её смотрю, как встречу. Не растёт пока живот – веры не хватает, чтобы прижилось там семечко.
– Матушка, – говорю своей, домой заходя, – а дайка Володечке на мосток. Дай, дай, не перечь.
Земная жизнь ничтожна, все блага её отнимаются смертью.
Покайтеся и веруйте во Евангелие, прошу селян, покайтеся, приближися бо Царствие Небесное.
А они всё смеются, дети малые, всё ходят кругами, а круг всё меньше – шёл, шёл и в циркуле карандашик – цок! – и надломился, и пошла линия вкривь, вдруг истончилась до волоса, и здесь же прекратилась.
Объясняю: неисповеданные грехи – они легко повторяются: ты на них свет не пролил, а раз тебя никто не видел, то ты и сам на себя вроде бы и не смотрел.
А то и пугаю.
Сколько, говорю, легло в землю без причастия: земля отравлена, скоро пойдёт волдырями, рвами, траншеями.
Ничего не боятся.
Нет, иной раз придут в храм – сделают напуганное лицо, – а выйдут: и сразу хвост задерут, и побежали. К вечеру – язык на плечо, жаром дымится.
Язычники, одно слово.
– Живые, – корю их, – не пойдёте ко мне, так мёртвые придёте уже на второй день: попросите, чтоб помолился – никому не нужны окажетесь. Мука вам будет неземная, несравненно хуже всякой земной.