Захар Прилепин - Семь жизней (сборник)
В нашем районе по крышам высоток или на последних этажах, в квартирах, сидят мои бойцы, смотрят во все стороны.
Один пост у нас накрыли: мы потеряли двух парней – Метро и Чевару.
Пришла диверсионная группа и убила их. Метро зарезали, когда он открыл дверь, а Чевару застрелили. Потом бросили вниз, обоих, с девятого этажа.
Кто-то из них, рассказали нам, закричал, когда падал, значит – был ещё жив.
В каждом доме здесь остаются несколько местных: чаще всего пожилые люди, ехать им некуда.
На третий день пришёл старик из дома, где погибли бойцы, и сказал, что знает, кто навёл диверсионную группу.
Через полчаса мы взяли наводчика.
Постучались – сам открыл. Стукнули головой о стену, обыскали, сказали, что пойдёт с нами. Он очень аккуратно зашнуровал ботинки, а когда выходил, поцеловал портрет ребёнка на стене.
На допросе я рассмотрел его: невысокий, спокойный, руки сухие, ногти остриженные, с утра побритый. Только всё время как бы пожёвывал, это раздражало.
Очень скоро, почти сразу, он во всём признался – но без испуга, а тоже как-то равнодушно.
Он жил этажом ниже, чем наш пост, и в окно отследил, что в дом третий раз подряд наведываются одни и те же характерные ребята. Сумел подслушать условный стук, на который открывалась дверь предыдущей сменой. Собственно, всё.
Дал телефон, на который звонил.
Мы придумали вместе с ним текст, который он должен произнести, чтоб вызвать новую диверсионную группу.
Произносил всё при мне, совершенно невозмутимо. Я бы на его месте больше боялся.
Всё это время я был куда больше возбуждён, чем он.
Не было в нём ни подлости, ни суеты: отрешённый человек – смотрит, отвечает, пожёвывает.
Я ничего в нём не понял. Даже не пытался.
Диверсионная группа явилась, как заказывали, – и мы её прибрали.
Их было трое. Едва они вошли в подъезд, сверху, с пролёта второго этажа, им бросили под ноги гранату. Первый погиб сразу же, двое других выскочили на улицу, их застрелили.
Этот, из-за которого погибли Метро и Чевара, был нам больше не нужен. Я отвез его в комендатуру, хотя бойцы были против.
Трупы убитых я отвёз туда же – чужих мёртвых мы обменивали на своих мёртвых.
– Люди в форме проникли в детский сад на Лесной, – сообщили мне по рации. – Шесть человек. При себе имеют несколько РПГ. И ещё, кажется, «Василёк».
Это такой миномёт.
– Поехали, Василёк, с тёзкой знакомиться, – сказал я.
Наша «Волга» была белого цвета.
Мы сели в белую «Волгу».
В салоне было холодно, до зимы оставался месяц, но мы пока не мёрзли.
* * *Что ж, алкоголик – не самый худший выбор.
У меня была «Волга» – я её продал, это последнее, что я продал, до неё ту же участь поимели все мои близкие, поголовно – я их сдал, как стеклопосуду.
Саму свою предыдущую судьбу я отдал за так, желая остаться вовсе без судьбы – но не получилось, тут же прицепилась ко мне новая – треморная, подслеповатая, беспомощная; но странным образом оказалась мне по размеру, подошла, я с ней скоро свыкся, даже полюбил.
В моём доме давно никого не было, и не будет уже, думаю.
Всякий интерес к женщинам я потерял, зато прибираться с похмелья – в этом есть своя поэзия, ты ходишь туда, потом ходишь сюда, потом ходишь туда, потом ходишь сюда, носишь какую-то одну вещь с места на место, допустим, чашку, попутно пихаешь тапок куда-нибудь к выходу, там должна быть его драная пара. Ты ничего не выбрасываешь, тебе дорого всё – а вернее, всё стало настолько малым, малоосмысленным, далёким, что выбросить хоть что-то становится целым делом.
Ты чувствуешь свою печень, тяжёлую, отравленную, бесконечно терпеливую, безответную, добрую – почти как мать.
Ещё ты чувствуешь свой мозг – прожжённый, выгоревший больше чем наполовину, уже ничего не способный запомнить, зато с такой замечательной лёгкостью всё забывающий: там остались последние картинки из детства, несколько важных слов, ну и книжки – которые я успел выучить, прежде чем всё это началось.
Некоторое время назад я ещё преподавал литературу, читал то в одном институте, то в другом, хотя уже был смешон многим, почти всем, но делал вид, что ничего этого не вижу, не слышу.
Всё было бы ничего, я почти был уверен, что всё ничего – но тот кислый запах, который ты приобретаешь, который сначала появляется на языке с похмелья, а потом пропитывает всего тебя, всю твою одежду, всю твою комнату, – этот запах не выведешь, его все чувствуют.
Я всегда приходил и уходил своими ногами, хотя делал это медленнее, всё медленнее, в самый последний раз я слишком долго открывал аудиторию, минуту, три, десять, падал ключ, я долго его поднимал, снова открывал, кто-то пришёл из деканата, забрал ключ, открыли, я поблагодарил, но меня всё равно уволили.
Человеку, чтоб потерять облик, вовсе не нужны годы печали и муки, он может успеть за неделю.
Такое лицо, впрочем, можно восстановить, а вот если стараться год, то есть, напротив, не стараться, а просто довериться своему новому призванию: стать ничем, – тогда результат уже не оспоришь, ты сам становишься этим результатом, становишься причиной и следствием, доказательством, моралите, эпилогом, эпитафией.
По сюжету где-то посредине должна появиться та, которая в тебя поверит, студентка, или тоже преподаватель, – которая вдруг спросит: «Это ведь вы? Тот самый?»
Но спасают живых, несчастных. Зачем спасать счастливых и мёртвых.
Я вёл уроки в самой отсталой школе города, на моих занятиях в конце концов стало так шумно, что в соседних классах учителя не слышали сами себя.
Я вёл поэтический кружок, пока однажды меня не разбудили пришедшие директор школы и вахтёр.
Теперь я прибираю квартиру, на подоконник прилетели голуби и топчутся там, я толкаю тапок и уже знаю своё счастье: у меня есть моя маленькая, беленькая, приговорённая печень ждёт – вы же любите руины, отчего вы находите, что разрушение – зло? Разрушение – работа, не хуже любой другой, она требует крепости духа и последовательности, не всякий справится с этим – может оступиться, пожалеть себя, ухватиться за край, выползти, скрежеща когтями, упираясь подбородком, зная, что если не сейчас – то никогда.
А я – я давно пускаю пузыри, смотрю на мир из-под воды, вы там ходите наверху, звуки едва доносятся, – здесь же ил, и водоросли не растут, только тапка, тапка ищет пару.
Нахождение этих тапок здесь необъяснимо – я их не ношу.
Я не принимаю ванну, не чищу зубы, я зарастаю самим собою, обрастаю расползающейся изнутри плесенью.
Когда-то я прочитал, что плесень способна пожрать сама себя: я пробовал на посуде, не очень получилось, наверное, надо было ещё подождать, однако в случае с самим собою торопиться некуда: сначала плесень меня съест, потом плесень съест сама себя, и не останется ничего.
Может быть, уже к этой зиме.
* * *От меня не останется здесь ничего.
К сорока годам я заработал столько, что мог ещё десять лет только тратить – понемногу, естественно, но когда мне было нужно многое.
Всё время чего-то пугаешься, когда собираешься выпасть из географии головой вниз, а выясняется, что нет ничего страшного, для белого человека всё очень просто. Белый человек изначально поставлен в другие условия, чем люди других оттенков.
Люди других цветов всюду едут как гости, а ты можешь в любую сторону поехать как к себе, даже если ни один представитель твоего племени не оставлял тут следа.
Ты покупаешь билет – всего лишь билет, куцый листок бумаги – и вот у тебя пропуск за все пределы: тысячу лет жившие в твоей земле смотрели только на это небо, и о другом не догадывались, а ты имеешь забавный шанс сменить почву, воздух, ветер и воду, листву, насекомых, голоса окружающих; причём у тебя есть и обратный билет тоже – а значит, всегда имеется возможность вернуться: но выясняется, что незачем, всё наладилось, едва ты прибыл.
Снимаешь себе домик: аренда на месяц обойдётся немногим дороже чашки кофе, которую ты выпил, пересаживаясь с рейса на рейс в европейском городе, аренда на год стоит как твой последний велосипед; делаешь нехитрый подсчёт и хохочешь вслух – при таких раскладах ты можешь жить здесь, на берегу, как минимум сто лет, если только тебя не унесёт волной: ведь ты у океана.
Океан вздыхает и выдыхает, это никогда не сможет надоесть. Это как твоё собственное дыхание – разве от него можно устать?
Если проткнуть землю насквозь – сдвинешь люк на тротуаре и вылезешь посреди города, где родился твой отец, но пуповина не тянет тебя назад.
Наверное, пока ты тянул её через океан, она стала тоньше самой тонкой нити.
Здесь нет никого, кто тебя знает: невозможно, но факт.
А там, с той стороны океана, нет никого, кто пожалеет о твоём исчезновении; хотя мама, да. Но маме всегда можно отправить открытку, что-то наврать, мамы созданы для лжи, в каком-то возрасте они способны, как идеальные приёмники, настроиться на одну твою лживую волну – и слушать её бесконечно.