Мария Голованивская - Кто боится смотреть на море
Просто картинка из фильма.
Он говорил, что, по его мнению, он перепробовал всяческие женские типы. У него бывали и самовлюбленные гордячки, как правило, истосковавшиеся по проявлению собственных же чувств. В большом количестве перебывали брошенные чужие жены – он очень любил брошенных чужих жен, он утешал их как мог, открывал для них новый жизненный свет, он действительно говорил с ними об облаках и ходил по музеям, он подсовывал им хорошие книги, которых они не держали в руках минимум несколько лет. Он, пережив в юном возрасте увлечение бальзаковскими дамочками и пройдя под их руководством краткий курс женщиноведения, интересовался, когда уже сам стал старше, и совсем юными особами, каждый раз вдыхая их молодость, как кислород. У него бывали и ученые дамы, которые редко моются, вообще плохо ухаживают за собой, и все они, его во всяком случае, носили пучки на голове, и он подолгу играл с их длинными волосами, заплетая и расплетая их. У него были такие же неопрятные художницы и поэтессы, всегда с экзальтацией, всегда с хаосом в мыслях, всегда либо истерички, либо шизофренички, так сразу и не скажешь, кого природа одарила больше, тех или других. Были у него и девочки-спортсменки, с которыми, конечно, не поболтаешь, но тела их столь прекрасны, что дух захватывает, когда видишь такую красоту, да еще исполненную в живом материале. И отношение у них к любви было забавное: секс входил в некую «программу», и поэтому отказа здесь почти никогда не было. Своих немок-англичанок-американок он вообще практически не помнил, главным в них для него была «обработанность женственности»: то есть на ногах у них никогда не было волос и под мышками тоже, голову они мыли каждый день, лицо мазали дюжиной кремов. Пообщавшись с ними, он понял, что женщина – это производство, в прямом смысле слова, и что красивая женщина – это не внешность, а поведение. Он совсем не помнил лиц. Господи, еще пару лет назад он бы пел на эту тему как соловей, но мужчина в нем умер первым, и ему было невыносимо скучно разглагольствовать о блюде, которое больше уже никогда не дано будет попробовать.
– Надо сказать, – начал он финальную часть, придавая как можно больше торжественности произносимым словам, – что ты была единственной женщиной, которая знала меня как облупленного. И почему ты меня тогда выставила из-за какой-то очередной фройляйн, я не понимаю. Ты же всегда знала, что я гуляю как кот, и тебе это даже нравилось во мне. Ты прекрасно понимала, что путешествие – мой способ жизни, любое путешествие – в мир женщин, в книги, в погоду. Ты ведь и сама научилась от меня быть такой, бродяче-свободно-счастливой, я же заразил тебя этим своим способом быть, и вдруг…
– За это я всегда буду благодарна тебе, Ласточка, – сказала Марта и подошла к нему. Он лежал и потому, протянув руки, смог обнять только ее живот, ее теплый живот. – Но сейчас мне пора идти. Завтра придет сиделка, я выбрала тебе лучшую из Франсуаз.
Он крепко сжал руки. Он обнимал ее живот из последних оставшихся в нем сил.
– Будь умницей, и до встречи, – сказала Марта.
В ее голосе что-то скрипнуло.
В ее взгляде тоже что-то скрипнуло.
– Bon voyage, – сказал он очень тихо.
– Bon voyage, – тихо повторила Марта.
После ухода Марты он так и не стал читать вскрытое письмо.
Он вообще решил его не читать. Так он отметил ее уход.
8«Некоторые отрицали, что Прометей создал людей. Некоторые считали, что люди выросли из зубов дракона. Люди – лучшие плоды земли, – читала Франсуаза своим полудетским звенящим голоском. – Люди Золотого века жили без забот и трудов, питались желудями, дикими фруктами и медом, который капал прямо с деревьев, пили овечье молоко и никогда не старели. Они много танцевали, много смеялись. Смерть была для них не более страшна, чем сон…»
– Это ты из какой книжки мне читаешь? – спросил он.
– «Мифология». Из серии «Хочу все знать». Ну вот, затем были люди Серебряного века, которые питались хлебом и тоже имели божественное происхождение. Эти люди во всем подчинялись своим матерям, ни в чем не осмеливаясь ослушаться их. Они жили до ста лет, были сварливы и невежественны, но все-таки не воевали друг с другом. Зевс уничтожил их всех.
– За что?
– Не знаю, здесь не объясняется. Затем пришли люди Медного века, ничем не схожие с прежними. У них было медное оружие, они ели мясо и хлеб и много воевали. Черная смерть поглотила их всех.
– И тебе не жаль их?
– Они, наверное, не боялись смерти, раз воевали. Четвертыми людьми были тоже люди меди, но от своих предшественников они отличались благородством и добротой, поскольку являлись детьми богов и смертных матерей.
– Как Христос?
Франсуаза была из католической миссии, и этот вопрос показался ей кощунственным.
– Они стали героями, – ответила Франсуаза, не отрывая глаз от книги. – Пятыми стали нынешние железные люди, недостойные потомки четвертого поколения, злобные, жестокие, лживые и нечестивые к родителям. Так написал Гесиод, – добавила Франсуаза, явно раздосадованная его вопросами.
– А теперь какой, по-твоему, век? – спросил он с улыбкой.
Франсуаза задумалась.
Проснувшись в то утро, он понял, что не сможет встать. В нем дремала боль, и он твердо знал, что, если пошевелится, она проснется и пожрет его. Он лежал неподвижно и глядел на крошечную полоску неба, видневшуюся из окна. Он понимал, что будет лежать совершенно беспомощно до тех пор, пока не придет сиделка. Марта говорила, что она придет около восьми. На часах была половина седьмого.
Он был специалистом по боли.
Он знал о ней все. Он знал, что она рождается котенком и поначалу только легонько выпускает коготки, как бы играючи, и ей тоже можно отвечать игрой: переменить позу, отвлечься на что-нибудь, потереть заболевшее место. Но постепенно этот котеночек перерождался в цветок или, точнее, в куст, к примеру в куст шиповника, и прорастал по всему телу, пламенея в некоторых точках яркими и прекрасными своими цветками. Его ветки казались живыми – с такой скоростью их стремительный рост пронзал сосуды, мышцы, кости. Они казались еще живыми и потому, что шевелились, как бы ввинчивались, прорастая. Иногда порыв ветра приводил в движение весь куст, и от силы ощущения и мелькания ярких цветков начинала кружиться голова. Но куст захватывал и прорастал только в теле, не касаясь головы. До головы боль докатывалась в последний момент, когда цветы отцветали и засыхали ветви, только тогда показывалась из их ломкой и шуршащей гущи сама сердцевина боли, огромное пульсирующее алое сердце, заполнявшее собой все изнутри и при каждом своем сокращении извлекавшее адские крики из горла. Это не он кричал, это боль пела его голосом, а он превращался в музыкальный инструмент, в гигантский резонатор этой пульсирующей болевой мышцы-сердца, перекачивавшего не кровь, но боль, лишавшую рассудка и преобразовывавшуюся в страшный, нечеловеческий, выходящий из него звук. Но пока котенок, уютно свернувшись, спал внутри него, и его задачей было не разбудить его как можно дольше. Пусть выспится, чтобы потом с новыми силами…
Он огляделся вокруг: все в комнате еще спало. Спало и небо, притаившись у самого верхнего края окна. Не спал один он, и это его одинокое бодрствование все же искусило его. Он потянулся рукой к стакану воды, чтобы сделать всего лишь глоток – ему почему-то захотелось подлить в себя сил, которые как-то проассоциировались с этой прозрачной жидкостью, но искус и был искусом: в нем содержался подвох. Рука с трудом вытягивалась и крупно дрожала от напряжения. Когда его пальцы коснулись стакана, тот обжег их холодом. Ласточка попытался поднять стакан, но стакан не поддавался, он был тяжел, как мраморная глыба. Ласточка напряг все силы и рванул его кверху, хотел взять рывком, как штангисты берут рывком вес, но стакан не взметнулся вверх, как он того ожидал, а медленно пополз в сторону, выскользнул из руки и разбился вдребезги, на мгновение обдав сиянием брызг комнату, куда начало попадать солнце. Теперь на полу, в полуметре от головы, лежала в луже воды горка неровных сияющих осколков. Ласточка вытер рукой пот со лба и прислушался: котенок спал.
Ровно в восемь утра послышался хруст в замочной скважине, и спустя несколько секунд в комнату вошла Франсуаза. Увидев ее, Ласточка совершенно обалдел, хотя и старался изумляться как можно осторожнее, чтобы не разбудить котенка.
Это была негритяночка лет двадцати – двадцати двух, с красивым овальным лицом, миндалевидными глазами, приплюснутым, как и полагается, но аккуратненьким носиком, длинноногая, в ярко-красных полукедах с ярко-зелеными подметками, в мини-юбке, с длинной, как у Нефертити, шеей и улыбкой шаловливой девчонки, готовящейся стать голливудской звездой. Ласточка улыбнулся ей в ответ и попросил убрать разбитый стакан.
Пока она убирала стакан, он любовался ее упругими и плавными, как у кошки, движениями. Когда она наклонилась с салфеткой, чтобы убрать воду, он почувствовал запах ее волос (от нее пахло мятой), и волосы эти, расходившиеся от макушки во все стороны, напоминали перезревшие солнечные лучи. Он поблагодарил ее и прежде, чем попросить утку, сказал, что она последняя женщина в его жизни, и он, наверное, сотворил в жизни какое-нибудь очень благое дело, если Бог так наградил его. С улыбкой она ответила, что постарается не разочаровать его, с улыбкой подала утку, с улыбкой принялась его умывать. В это утро он не сделал многого из того, на что еще был способен. Он по-детски подставлял ей голову, чтобы она расчесала волосы. Пока она это делала, он любовался ее очень длинными и красивыми пальцами со светлыми ненакрашенными ногтями и ее длинными темными кистями, узкими запястьями с множеством серебряных браслетов, которые издавали сказочный, почти потусторонне-волшебный перезвон. Потом она протирала ему лицо салфетками, пропитанными чудесными утренними ароматами. Зубы ему пришлось чистить самому, и он нехотя сплевывал в кюветку, но она все время улыбалась, и поэтому хотелось улыбаться и Ласточке. Он хотел, чтобы она помассировала ему спину, так как боялся пролежней, но от этой просьбы удержался.