Алексей Макушинский - Пароход в Аргентину
Что стало с ними со всеми, удалось ли им бежать в сорок четвертом, что стало с девочкой, разыскал ли их Владимир Граве впоследствии, ничего этого я тоже не знаю и, наверное, никогда уже не узнаю. Полагаю все же, что бежать им не удалось, иначе были бы о них еще какие-то сведения. За Уралом, значит, оказалась, скорее всего, как раз эта девочка Таня… Я знаю только, благодаря все тем же записям А.Н.В., что для самого Владимира Граве идиллия закончилась в одно ясное прохладное утро 1943 года, когда на пороге в стиле раннего рижского функционализма (с элементами ар-деко, пускай будет так…) построенного домика в Задвинье появился очень спокойный, очень вежливый и совершенно безликий офицер с нашивками ОТ (Organisation Todt) на петлицах, в сопровождении молоденького, красно– и круглощекого латвийского полицейского, не проронившего ни слова, стоявшего как истукан, и очень вежливо, очень спокойно – не приказал – но попросил господина Граве (Herrn Grawe) – просто попросил, ничего более – как можно скорее – двух дней, надеюсь, вам хватит? – сдав дела в своей фирме по утеплению и отоплению, отправиться во Псков (nach Pleskau) в распоряжение Северного Управления ОТ (OT-Einsatzgruppe Nord), поскольку отопление с утеплением подождут, а такие инженеры с таким знанием немецкого нужны сейчас рейху и фюреру. Мог ли он отказаться? Смешно было даже думать об этом. Разумеется, господин капитан… Aber selbstverständlich, Herr Hauptmann… И когда Hauptmann с полицейским вышли, опустил, наверно, в ладони лицо, понимая, что безумие снова его настигло, что бездна опять разверзлась, и через два дня был в разрушенном Пскове, где его принял лично, очень любезно, Герман Гислер, мюнхенский архитектор и брат баварского гауляйтера, в то время руководитель этого самого Северного Управления ОТ. Organisation Todt, вот название! На самом деле, оно восходит к имени ее создателя, инженера Фрица Тодта, министра оборонной промышленности и генерального инспектора автодорожного строительства, создателя, соответственно, автострад, создателя много еще чего, Атлантического вала и всякого разного прочего, Фрица Тодта, загадочным образом погибшего в авиакатастрофе в 1942 году… И все-таки, Organisation Todt, организация «Смерть», организация смерти… Смерть была, разумеется, за углом, смерть всегда была рядом, и военнопленные, и заключенные концлагерей, которых ОТ использовала на своих стройках, гибли, никем не подсчитанные, никем не оплаканные, стертые в пыль во имя великой идеи. Речь шла о сланцевой нефти, которую добывали, или собирались добывать в Эстонии; нефть всегда нужна фюреру, всегда нужна рейху. Так Владимир Граве оказался, если я правильно понимаю, в одном из тех поселков, которые сделались после войны городом Кохтла-Ярве. До Нарвы сорок, до Ленинграда двести каких-нибудь километров. А Нарву я хорошо помню, пишет А.Н.В. на одном из своих листочков, переснятых мной в Лангедоке. Мне ли, пишет он, не помнить эту треклятую Нарву и как мы сами оказались в ней в ноябре девятнадцатого, отступая от Петрограда, – разбитая, никому не нужная армия, разоруженная эстонцами, преданная союзниками, погибающая от тифа, – как трупы валялись на улицах, как вывозили их на телегах куда-то, не хоронить, просто в яму. А в лазарете, куда я зашел однажды, такая вонь стояла, что тут же я задохнулся и выбежал, успел только увидеть – услышать! – струйку мочи, стекавшую с верхних нар, где лежал еще живой спаситель отечества, на нижние нары, где, похоже, лежал уже мертвый, и после этого я думал только о том, что надо бежать, бежать скорее отсюда, и я мог бежать, я-то мог, мог просто вернуться в Ригу, куда уже возвратились мои родители из Берлина, и все-таки не бежал, все дожидался каких-то приказов ликвидационной комиссии – каких? кому они были нужны теперь? – покуда поручик Ган, сухой и решительный, считавший спирт лучшей профилактикой тифа и сам, по собственному выражению, собравшийся драпать, не объяснил мне, что я дурачок, и не отвел меня, почти насильно, к латвийскому консулу. Владимир Граве, четверть века спустя, бежать не мог и в Ригу не мог возвратиться. В своих записях А.Н.В. упоминает какую-то электростанцию, даже, так получается, две (zwei Kraftwerke), которые, наверное, и планировал Граве; упоминает и концентрационный лагерь в соседней Вайваре (KZ Vaivara), поставлявший рабов на стройку. Это значит, Владимир Граве каждый день видел умирающих от труда, и глада, и тифа, со всей Прибалтики согнанных последних евреев, видел советских военнопленных, которых ОТ предпочитала все же евреям, как вырабатывающих большую норму, видел надсмотрщиков с собаками – и снова не понимал, почему, собственно, он по эту, а не по ту сторону проволоки. Видел все это, старался не видеть. Не мог бежать и потому старался не видеть, пишет Александр Воско, старался не смотреть, не поднимать глаз от бумаг, планов и чертежей, не выходить из того (отлично обустроенного, утепленного, никем не охраняемого) барака, в котором жили, в котором, кажется, и работали немецкие инженеры. Склонил голову над этими чертежами, в буквальном смысле и переносном. А соблазн сунуть голову в петлю, или пустить себе пулю в висок был велик, был гораздо сильней, чем впоследствии, когда он убегал, и прятался, и не знал, что будет с ним завтра. Здесь он был в безопасности и в отчаянии, пишет Александр Воско; впрочем и к счастью, этот эстонский эпизод продлился недолго… Работал же он под непосредственным началом того самого Фрица Леонгарда, о котором в позднем своем интервью воскресному приложению к газете Die Welt упоминает А.Н.В., Фрица Леонгарда, впоследствии создателя замечательных, А.Н.В. упоминаемых тоже, мостов через Рейн и Мозель, по одному из которых (Schiersteinerbrücke) я езжу теперь каждый или почти каждый день на работу в университет. Странно, рейх уже рушился, уже ясно было, что войну не выиграть, но работали они так, как если бы вечность была у них впереди, строили на века, навсегда, или строили, в самом деле, для будущего, полагая, по-видимому, что рейхи, фюреры приходят, уходят, а вот инженерные решения остаются, машины остаются и бетон остается; любовь к бетону их, похоже, и сблизила. С Леонгардом, в самом деле, он почти подружился; несколько раз летал с ним в Берлин, где под бомбежками еще разрабатывалась аппаратура для добычи нефти из сланца; один раз летал с ним даже в Париж на встречу не с кем-нибудь, но с самим (самим!) Эженом Фрейссине (Eugène Freyssinet), создателем так называемого преднапряженного железобетона, без которого не было бы, если я правильно понимаю, великих современных мостов, не было бы и моста в Рио-Давиа, строить который, сами того не зная, они и плыли в пятидесятом году в Аргентину… А я ведь хорошо знал Freyssinet, замечает Александр Воско в своих записях, и в эти же военные годы виделся с ним пару раз, и даже, помнится, он хотел привлечь меня к строительству моста через Марну, но потом все же стал, по своему обыкновению, сотрудничать с компанией Campenon Bernard, а у них уж были свои архитекторы, и вообще не в этом дело, а дело в том, что мы ведь могли с Володей сидеть где-нибудь рядом, или спина к спине, в каком-нибудь кафе на Монпарнасе, или могли пройти в двух шагах друг от друга на бульваре Raspail, или в Люксембургском саду, или на набережной, или все равно где, но я вряд ли узнал бы его в зеленой форме организации Todt, если он был в форме (полагаю, что нет), а он… Он был, во всяком случае, счастлив, как легко догадаться, провести эту осеннюю, солнечную, всю в желтых листьях, жареных каштанах, неделю в Париже, где бывал ребенком (в девятом каком-нибудь, или одиннадцатом благословенном году…), вдали от фронта, от лагерей, надзирателей и собак, обсуждая с Фрейссине и Леонгардом чудесные особенности преднапряженного бетона и проблемы электро-термомеханического способа натяжения стальной арматуры. Все-таки ему пришлось возвратиться в Эстонию (Эстляндию, как по старинке называет ее А.Н.В. в своих русских записях…), где по-прежнему старался он не выходить из хорошо обустроенного барака, склонившись над чертежами и перед судьбой, если же выходить, то для прогулок по морю, в обществе Леонгарда и других инженеров, по-прежнему, перекрикивая ледяной ветер, обсуждавших восхитительные вопросы, связанные с устройством вибрационных машин для уплотнения все того же бетона, иногда, с хохотом, паливших из пистолетов в случайных уток, которых обер-лейтенант Мейер, смельчак, весельчак, здоровяк, ухитрялся доставать из воды, чтобы зажарить к обеду. Владимир Граве отставал от них, смотрел на стальные волны. До Ленинграда было двести по-прежнему километров, и он по-прежнему не знал ничего ни о бывшей жене, ни о дочке. Уже блокада была прорвана, но он не знал по-прежнему ничего. Уже боялись десанта и на ночь ставили патрули. Он думал, наверное, что кому-кому, а ему-то в плен никак нельзя попасть, его кокнут сразу. Бежать он все еще не мог, бежать было некуда. Даже море не утешало его своим блеском.
Бежать ему удалось, пришлось в апреле сорок четвертого года (из Прибалтики уже все бежали, все рушилось), но куда именно он бежал, и что делал до конца войны, неизвестно, А.Н.В. об этом не пишет. Конец войны, как бы то ни было, застает его снова бегущим – из разбомбленного Берлина на разбомбленный запад, подальше от Красной армии, вместе с тысячами других беженцев, остовцев, власовцев, бредущих пешком, осаждающих вокзалы, мечтающих забраться в вагон. Все бегут, ты бежишь, говорил он Александру Воско, бежишь, бежишь, уже почти не думая, куда ты бежишь, вместе со всеми, вместе с другими, частица взметенной массы, подхваченная вихрем молекула, былинка, пылинка, песчинка, или какие мы еще подберем сравнения, пишет Александр Воско, пересказывая, похоже, его, Владимира Граве, собственные слова, так что я слышу, наконец, или так мне кажется, живой его голос, бежишь, бежишь, на запад, на юг, опять на запад, снова на юг, непонятно почему и зачем, почему в Кассель, почему в Кемптен, почему вдруг на Инсбрук, каким повинуясь законам – законам столкновенья частиц, отталкиванья молекул, – бежишь, надеешься выжить, все надеются – и ты тоже надеешься, теряют надежду – и ты тоже ее теряешь, выживешь – молодец, не выживешь – ну, значит, не выживешь, никто о тебе не заплачет, погибнешь – под бомбежкой ли, под советами, не все ли равно, сначала под бомбежкой, потом под советами, бежишь с теми, с кем сводит тебя судьба, с семьей из Ростова, двумя детишками, тихой, испуганною их мамой и пожилым, смешно старорежимным, козлинобородым доктором, оставшимся под немцами работать в больнице и потому обреченным на расправу, если попадется советчикам, вместе с этим перепуганным семейством, благословляющим твои познания в немецком, угощающим тебя страшно вкусными, страшными пирожками с кровью, которых ты в рот не взял бы в мирное время, добираешься до Тюрингии, где в почти не тронутом бомбами, тихом, как если бы ничего не случилось, навсегда безымянном городишке видишь первый американский танк с белой звездой на лбу, медленно, неизвестно откуда и совсем бесшумно, или так тебе кажется, так тебе помнится, появляющийся на ратушной фахверковой площади, вдруг, как если бы дали звук, дали запах, или ты сам обрел обонянье и слух, заполняющий всю эту площадь своим ревом и гарью, но все так же медленно поворачивающий башню с неправдоподобно длинным хоботом дула от одного окна с вывешенной из него простыней к другому окну, словно проверяя, все ли окна сдались, пересчитывая белые флаги, – и затем бежишь опять, бежишь дальше, узнав от веселого, молоденького американского офицера, удивленного твоим барским английским и потому презревшего запрет на братание с местными, и беглыми, и вообще какими бы то ни было гражданскими, перемещенными, искаженными страхом лицами, еще и подарившего тебе пачку сигарет – не папирос! – Camel и плитку восхитительного, настоящего, небесно-молочного шоколада, узнав от него, что Тюрингия будет назавтра – назавтра! в двадцать четыре часа! – американцами брошена, что завтра войдут советчики и, значит, все, тебе крышка, – бежишь дальше, в Кассель, с другим русским семейством, потеряв в пути прежнее, и в Касселе все разбомблено, и что не разбомблено, забито беженцами, ночевать негде, ночуешь на тюках на вокзале с выбитыми окнами, выбитыми дверьми, незабываемыми подтеками от прорванной канализации на стене и, на той же стене, обрывком плаката, еще так недавно сообщавшего пассажирам, что фюрер всегда прав, der Führer hat immer Recht, от какового сообщения осталось только Fü в начале, im в серединке и echt в конце, над тобою в насмешку[11], и на другой день опять бежишь, опять едешь, с новыми случайными спутниками, которых пытаешься развеселить и утешить теми немногими шутками, которые еще есть у тебя в запасе, на юг, в Баварию, неизвестно куда, и попадаешь в дипийский лагерь, в один и в другой, в бывшей школе и затем в каких-то бараках, и документы у тебя, в общем, в порядке, они у тебя, конечно, липовые, но из прочной липы, надежной липы, первого сорта, и получается по этим чудесным, первосортно-липовым документам, что ты жил до тридцать девятого года в Латвии и выдаче, значит, не подлежишь, и сколько ты ни проходишь комиссий, как ни пытаются подловить тебя смершевцы, или эмвэдэшники, или как их всех называют, будь они прокляты, как ни стараются сбагрить тебя советам равнодушные, вежливые, тупые американцы, ты упорно твердишь свое, жил в Риге и все тут, работал в фирме по отоплению и утеплению, фирма вот так-то называлась, на вот такой была улице, и названия улиц ты знаешь, и тридцать пять слов, пятнадцать фраз можешь сказать по-латышски, и вообще ты немец, у тебя же документы немецкого переселенца, вот они, Rückkehrerausweis, вот он, замечательный Rückkehrerausweis, великолепный Rückkehrerausweis, выданный аж в сорок четвертом году, по возвращении твоем из Эстляндии, комар носу не подточит, оставьте меня в покое, и тебя оставляют в покое, в балтийском лагере, не колючей проволокой, но простым забором отделенном от лагеря русского, стонущего от слухов и страхов, и за этот забор, и вообще за любой забор можно выйти, и вокруг Алльгойские Альпы, слишком прекрасные, чтобы ты мог в них поверить, такой нежности небо, такой синевы горы и трава такой зелени, что ты каждый раз замираешь, выходя из барака, и странно, у тебя еще, или уже, хватает сил ходить в эти горы, после двух недель на американском пайке, подниматься куда-то все наверх, наверх, вдоль каменистого ручья, садиться на землю, корягу, пень, поваленный ствол, слушать журчанье воды, ее тихий и вечный плеск, возвращающий в прошлое, примиряющий с жизнью, читать что-нибудь или ничего не читать, смотреть, как вырастают над деревьями, за деревьями скалистые лесистые склоны, и за ними еще склоны, другие вершины, все голубей и сказочней, и на ослепительно-зеленом лугу среди склонов вдруг обнаруживаешь ослепительно-белую католическую часовенку с красной крышей и косоватой башенкой колокольни, заходишь в нее, конечно, смотришь на смешных краснощеких деревенских мадонн, смешных сельских святых, полагающихся на Бога, уверенных в своем спасенье, Его правоте, садишься на деревянную лавку с перекладиною перед ней, для опускающихся на колени, на колени не опускаешься, но все-таки молишься, или пробуешь все же молиться, в тишине такой блаженной и полной, какой с детства не помнишь, и молитвы повторяешь, конечно, те же, которые помнишь с детства, которые не повторял в юности, которые повторяешь теперь все чаще, и вдруг сам себя видишь со стороны, со стороны и сверху, глазами святых, глазами мадонн, или так, может быть, как если бы твои мама и папа сейчас на тебя смотрели, и когда спускаешься вниз, узнаешь, что в русском лагере идут облава и служба, одновременно, идет православная служба в приспособленном под церковь бараке, и потому идет она, что во дворе, и в других бараках, и вообще повсюду идет облава на счастливых советских граждан, которых GI‘s в касках загоняют в утробно рычащие грузовики, и толпа перед церковью шарахается из стороны в сторону, не пропуская солдат, пытающихся выхватить то одного, то другого, расцепить сцепленные руки, и отовсюду слышны молитвы, густой голос батюшки, тоже, кажется, подлежащего выдаче, крики, плач, английская ругань, и ты тоже про себя повторяешь, что Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся? Господь Защититель живота моего, от кого устрашуся? но Господь не помогает, молитвы не действуют, и появляются какие-то другие GI‘s, и начинают орудовать прикладами, и стрелять в воздух, и едва ли уже не в молящихся, и женщины кидают своих детей в латышский лагерь через забор, и ты сам ловишь вопящую девочку, новую твою дочку, трехлетнюю и перепуганную на всю дальнейшую жизнь, и на другое утро отдаешь ее полубезумной, полуслепой от ужаса женщине, сумевшей спрятаться в помойной яме, отхожем месте, Господь знает где, не матери девочки, мать вскрыла себе вены хорошо, тщательно, заранее заточенным стеклышком, и ее, живую ли, мертвую, увезли со двора, но сестре этой матери, или тетке, или просто односельчанке, одностаничнице, когда-то в прошлом, видно, властной, толстой казачке, которая, все и всех потеряв, цепляется теперь за эту девочку, эту Анюточку, прижимая ее к себе, ради нее, может быть, надеясь все-таки выжить.