Владимир Шаров - До и во время
Когда Виссариону сообщили об этом, он в отчаянии тоже думал наложить на себя руки, потом решил бежать. У него не было сил видеть мать в гробу, да и вообще оставаться в Грузии, но на полпути он одумался и заставил себя поехать на похороны. В Джари родные больше месяца фактически держали его в заточении и отпустили лишь после сороковин. Из дома он старался не выходить, потому что стоило спуститься в деревню, как его же крестьяне плевали ему вслед, да и в замке никто не скрывал, что считает его виновным в смерти Саломеи. Позже он уехал в Россию, сначала жил в Одессе, в Петербурге, но везде находились люди, которые знали его и его историю, и он снова переезжал. Только в провинции, в небольших губернских, еще лучше уездных городах, где мало чужих, ему никто не мешал.
„В сущности, — закончил свой рассказ Виссарион, — глупо скрывать, что этот человек — я, вы, наверное, и сами все поняли. Так я и живу: всегда помня, где и как был зачат и из-за чего моя мать покончила с собой. Я бы давно последовал за ней, но тогда ни отец, ни она отомщены уже не будут. Теперь о том, почему я решился вам исповедаться. Вы очень похожи на Саломею, так же прекрасны, как она, и в вас есть такая же твердость и сила, что в ней. Женщин, подобных вам, я раньше не знал, и я хочу обратиться к вам с одной очень странной просьбой. Странная история и, как венец ее, странная просьба, — повторил он. — Можно?“
„Я слушаю“, — сказала де Сталь.
„Просьба следующая, — он опустился перед ней на колени, — я умоляю вас родить мне сына, который смоет позор с моего отца и меня“.
Нечто подобное она ожидала — и все равно, когда услышала, не удержавшись, захохотала. Он плакал, она смеялась, потом успокоилась, поцеловала его и неожиданно легко согласилась. Она вообще любила рожать — это было самое большое и самое доступное чудо из всех, какие она встретила в жизни. Раньше она часто думала, что было бы хорошо, если бы на память о каждом любовнике у нее оставалось по ребенку. С Виссарионом они прожили еще полтора месяца — пока она не убедилась, что беременна. К тому времени он совсем ей надоел, и расстались они весьма холодно.
Последние месяцы перед родами она, как обычно, провела в Петербурге, здесь же 21 декабря разрешилась от бремени здоровым крепеньким мальчиком, которого через неделю, даже не окрестив, отправила с кормилицей в Грузию. На вокзале вместе с деньгами дала оставленный ей Виссарионом тифлисский адрес, и больше о ребенке никогда не думала и никогда его не вспоминала. Потом, когда судьба неожиданно свела их вновь, она об этом очень жалела, винила себя, что жизнь сына сложилась непросто.
Отец мальчика Виссарион спустя год выгодно женился, по протекции тестя получил большую должность в Тифлисском генерал-губернаторстве и взять к себе Иосифа — так он его окрестил — не осмелился. Правда, Виссарион не скрывал, что он отец ребенка, не скрывал имя матери мальчика, но поселил сына не в Тифлисе, не даже в Джари у теток, а отвез Иосифа в Гори и отдал на воспитание в семью, издавна связанную с родом Игнаташвили. В Гори уже жили двое бастардов Виссариона от его прошлых связей, и местные для различения именовали их по фамилиям матерей — так Иосиф Игнаташвили стал Иосифом, сыном Сталь, или просто Иосифом Сталиным. Видите, Алеша, — закончил Ифраимов, — Сталин, увы, вовсе не миф, как это думает Прочич. Такой человек действительно был, правда, официальная версия его жизни, та версия, что нам известна из книг и учебников, о многом умалчивает.
* * *В 1879 году де Сталь исполнилось семнадцать лет, еще недавно она была угловатым неуклюжим подростком, но, родив ребенка, вдруг как бы смягчилась: и голос, и движения, и кожа — все в ней сделалось очень женственным, она была молода, свежа, прелестна, кажется, никогда раньше она не была так хороша собой. Впервые за долгие годы она была счастлива, переполнена жизнью, жизни в ней было столько, что она сама ее рождала: как с хлебами, — ее было больше и больше. В ней появилось ощущение, которого она раньше не знала, и теперь поняла, как ей его не хватало: что это надолго, что Господь наконец-то повернулся к ней, о ней вспомнил и все у нее теперь будет, как она мечтала девочкой.
Она видела, что время, которое грядет в России, — ее, будто под нее создано, то есть она не зря длила и длила свою жизнь. Она уже изверилась, отчаялась, но вдруг и здесь, в России, все ожило, проснулось. Господь словно вернул ее на сто лет назад, в ее французское детство, дал еще попытку. Во всем действительно была бездна жизни, люди очнулись; куда бы она ни смотрела, она ничего не могла узнать: другая литература, другая музыка, другой театр. Играя, она перечисляла, что только могла вспомнить, что только попадалось ей на улице, прежним не было ничего: даже моды менялись теперь куда быстрее, чем раньше. В каждом доме друг с другом спорили, ругались, все шло на повышенных тонах, люди поняли какие-то важные вещи, может быть, решающие и для России, и для мира, и больше не могли выдержать своей немоты, рвались сказать, выкричаться, что угодно — только бы быть услышанными.
Бились насмерть адвокаты с прокурорами, журналы и газеты готовы были перегрызть друг другу глотку, появились самые разные группировки, партии, кружки, некоторые по-настоящему подпольные, дисциплинированные, напрямую созданные для террора и революции. Ладно бы только это, но и чиновники не могли сговориться с правительством и между собой, и военные не могли, и Церковь с мирянами. Раньше дела делались в России чинно: благопристойность и чинность — вот что ценилось, и еще, конечно, послушание — мать всех добродетелей; тот, кто хотел сделать карьеру, хорошо жениться, должен был быть послушным, знать свое место, знать, что устои есть и они незыблемы, помнить, что даже усомнившийся, не то что их поколебавший, будет отвержен. Прежде люди здесь были покойны и жили долго, потому что знали, как им жить, наука была проста — живи, как жил твой отец, дед; в сущности, такая жизнь была совсем не плохой. На смертном одре каждый сравнивал, какое приданое получил он и какое его отец, в каком чине отец вышел в отставку, а в каком он, и, в общем, они отходили к Богу умиротворенными. Конечно, они тоже грешили, но скрыто, грех был боязлив, таился, и публично на нравственность никто посягать не смел.
И вдруг разом Россия потеряла вкус к привычной жизни. Все стало казаться ей пресным, пустым, недостойным, ни в чем не было удали, размаха, и Бога тоже не было, и милости, не было и сострадания. В самом деле — разве стоит жить, чтобы получить несколько тысяч приданого, к концу жизни дослужиться до надворного советника и родить детей, точно таких же, как ты сам? И зачем им проходить твой путь, зачем вообще идти, когда ты его уже прошел и все до последнего шажка можешь им рассказать, все приемы: и как бумагу составить, и как угодить начальству, и как взятки брать.
Они вдруг открыли, сколько вокруг горя и несчастья — увечные, голодные, больные, — и стали смотреть в ту сторону: сначала просто — нельзя ли чем-нибудь помочь, как-нибудь облегчить, а потом, очень скоро — разве это справедливо и правильно, и как же такое может длиться и длиться? Ведь так жить нельзя, нельзя это больше терпеть, что-то надо делать, надо немедленно что-то делать; раз такое возможно, значит, все прогнило, все ни к черту не годится, и вот он, смысл жизни, — все надо менять, именно им все придется менять, они вытянули счастливый жребий. Конечно, им будет тяжело, но они готовы на жертвы, готовы на каторгу, даже на смерть, потому что погибнут они не напрасно, зло уйдет из этого мира, они освободят от него людей. Они сделают так, что все здесь, на земле, а не за гробом, будут сыты и счастливы. Конечно, тем, кто будет жить завтра, будет лучше, чем им, но они не узнают главного — счастья жертвовать собой, отдать жизнь за другого, может быть, даже за все человечество. И они завидовали себе, что Господь избрал именно их.
То, чем была Французская революция, все это сумасшествие, растянувшееся почти на тридцать лет, де Сталь знала от первых прелюдий до официального конца — Реставрации. Не только сейчас, но и раньше мало кто помнил то время, как она; в ней всегда было удивительное любопытство, удивительная жажда жизни, она умела смотреть и умела видеть: в ней не было высокомерия людей, знающих тайные пружины событий, и ничего из того, что было, не прошло мимо нее. Она многое, если не все, знала изнутри, но никогда не переоценивала свою причастность; наоборот, ее очень рано поразило, насколько результаты, казалось бы, самых превосходных планов, где были и резервы, и любая страховка, а противник был слаб или его даже вообще не было, как мало эти результаты соответствовали ожиданиям.
В сущности, она давно склонялась к тому, что революция — все-таки действительно время власти народа, народ во время революции делался вдруг странной, непонятной линзой, в ней, столь же быстротекучей и изменчивой, как вода, были перемешаны совсем не ясные, но очень добрые мечтания о радости, милосердии, любви к ближнему с ненавистью и жаждой крови, какую встретишь лишь у маньяка. Приспособиться к этой линзе было невозможно и узнать то, что через нее прошло, никто тоже не мог.