Олег Радзинский - Иванова свобода (сборник)
Мама хорошо выглядит: загорелая, молодая, бабушкина фигура, но выше. Мы обе красавицы. Это у нас от дедушки Теодориди. Бабушка Вера была не такая уж красивая, но с идеальной фигурой. Чуть бы повыше – и на подиум.
Мама не накрашена, одета по-летнему. Неужели уже лето? Может быть, она приехала, чтобы забрать меня в Малайзию? Хотя они с Антоном теперь на Сейшелах, он – посол. Все равно, там тоже тепло. Я уже купила летние платья, новая коллекция, одно совсем открытое, не помню цвет. Что-то яркое, мне хорошо.
Почему она не приходила раньше? Или приходила? Не помню. Я стала все хуже помнить близкое прошлое, словно оно подернуто дымкой, как тающий туман, и мир сквозь него кусками, обрывками, не разберешь, когда что случилось и случилось ли.
Неужели она навещала меня и раньше, а я забыла? Вроде бы нет. Наверное, только приехала. Лана Ланочка девочка моя прости меня . За что? Неужели ей теперь стыдно, что она тогда не взяла меня на лето? Столько времени прошло.
Мама положила мне голову на грудь и затихла. Я ее не вижу, передо мной потолок. Там новая трещина – какая-то рваная, интересная, словно не одна, а много трещин. Словно трещина не хочет быть одна и сейчас разбредется в паутину, покроет весь потолок, заполнит собою. Я пугаюсь, что паутина упадет вниз и окутает меня, задушит. Я – маленькая черная муха. Муха-брюнетка. Мама целует мне руки. Она никогда не целовала мне руки. Или целовала? Не помню.
Кто-то рядом с нею, большой, молчит. Митя. Я его узнаю, даже когда не вижу. Я знаю, когда он в палате, даже когда его не вижу. Мама распрямляется и задевает плечом трубку, которая торчит у меня из трахеи. У меня в горле что-то булькает, смешно. Мама пугается, снова плачет. Она никогда так много не плакала. Или плакала? Я плохо помню.
– Митя, Митя, – голос от бабушки – звонкий, чистый. – Неужели ничего нельзя сделать? Ведь сейчас такая медицина, такие успехи. Может быть, поищем другую больницу? Антон обещал устроить в Кремлевку, ее дедушку там лечили, должны помнить фамилию.
Теперь я ее хорошо вижу: мама прямо передо мною. Я пытаюсь моргнуть; раньше я пыталась шевелить губами, чтобы дать им понять: я здесь, я все чувствую, все вижу и слышу. Никто не замечал – отчего? Плохо пыталась.
Я больше не могу шевелить губами, даже пытаться не могу. Только моргать. Моргаю. То есть думаю, что моргаю. Напрягаюсь и снова моргаю.
– Митя, Митя, – говорит мама, – нужно сестру позвать, у нее тик какой-то. Вдруг это опасно?
– Елизавета Микаэловна, – Митя чуть двигается вперед, и на мгновение я вижу его нос и челку, снова пропал, только голос, – у таких больных постоянно происходят непроизвольные сокращения мышц, это нормально. Главное, что она дышит. Все остальное не так важно.
Откуда он знает, что важно? Юлия научила. Неужели он с ней встречается? Мог бы и получше найти. С его внешностью и обаянием. Он же секс-символ. Когда мы вместе куда-нибудь ходили, на нас все смотрели: какая пара. Даже подходили иногда: какая же вы красивая пара.
Зачем мне были нужны другие? Кого я все время завоевывала? Отца, которого никогда не видела? Маму, которую видела редко? Зачем?
С другой стороны, понятно зачем: затем, что другие. Интересно, разнообразие. Приключение. Завоевала и бросила. Встала, душ, оделась. Который час? Уже? Неужели? Как жаль, мне пора идти. Да-да, созвонимся, я сама позвоню. Нет, нет, я никому не даю свой номер, я же замужем. На следующей неделе? Хорошо, я позвоню. Ну конечно, обещаю. Ты мне тоже очень понравился. Пока-пока.
БЛАНШ. Да, я путалась с кем попало, и нет им числа. Мне все чудилось после гибели Аллана… что теперь одни только ласки чужих, незнакомых, случайно встреченных, которые пройдут мимо, и все, – могут как-то утолить эту опустошенную душу…
Этот монолог у меня особенно хорошо получался, правдиво. Большой жизненный материал. Я понимала Бланш: каждый мужчина, входя в меня, ненадолго заполнял пустоту, словно я внутри полая и мне нужно чужое присутствие, чужая плоть внутри. Природа не терпит пустоты. Вот я и подчинялась законам природы.
Теперь мне больше никто не нужен: я наконец заполнила себя. Сама заползла внутрь и соединилась со своей пустотой. Единство формы и содержания. Достигла совершенства. Тук-тук, кто в тереме живет? Я, мышка-норушка. А ты кто? Маска, кто ты?
– Митя, – мама просит, в голосе остаток плача, вот-вот прорвутся слезы; я тоже так делаю, когда хочу повлиять на мужчину, – ведь ей же еще нет тридцати, неужели ничего нельзя сделать? Эта врач молодая какая-то, я не верю, нужно кого-то более опытного, со степенью. Антон обещал все сделать, он может в МИДе поговорить.
– Елизавета Микаэловна. – Митя специально осадил голос на полтона ниже, для убедительности. Старый сценический прием: низкий голос звучит увереннее. – Юлия Валерьевна – кандидат наук. Кроме того, они вызывали двух консультантов, оба – профессора. Диагноз однозначен, это данность. Нам с вами нужно принять решение. Хотите еще раз поговорить с врачом?
– Бедный Алеша. – Мама снова плачет. Слезы текут, срываются со щек, падают на меня. Одна слеза повисла у нее на губе, в ней переливается радуга, словно мыльный пузырь. – Бедный, несчастный ребенок, остался без матери.
Почему? Я же здесь, это Митя его не приводит. Сколько раз я умоляла Митю его привести, но он не слышит. Он меня не слышит. С кем Алеша? Неужели с этой Юлией? Вряд ли, там был кто-то еще, кто помогал Мите, не помню кто. Кто-то, кто меня не любил.
– Лане нужен постоянный медицинский уход. – Митя двинулся ближе, я вижу его лицо: высокий лоб, русые волосы, челка – под Роберта Редфорда. Серые глаза, длинные ресницы. Митя, Митя, беда девушек Вахтанговского училища. Полонская с ума по нему сходила. А достался мне. – Вы же слышали врача, Елизавета Микаэловна: ну разве я могу все это обеспечить? Мне придется уйти из театра и сидеть с ней двадцать четыре часа в сутки, а кто будет работать? А что с Алешей? Вы слышали, сколько этот аппарат стоит?
Мама кивает головой, она плачет. Она как-то для себя плачет, на меня почти не глядит, словно меня здесь нет. Мама, я здесь. Я здесь. Я все вижу и слышу. А вдруг все люди-овощи видят и слышат? И кто в коме – тоже? Мы думаем, что они ничего не чувствуют – овощи же, а они живые, такие же, только никто не знает? Почему “они”? Это другие – “они”. Это живые – “они”. А овощи – это мы. Это я. Глубоко в грядке, спряталась ото всех. Тянем-потянем…
– Елизавета Микаэловна. – Митю снова не видно, только голос. – Давайте решим, что для Ланы лучше. Вы слышали, что врач рассказывала про специнтернаты? Они же их туда умирать отправляют, чтобы государство не тратилось на содержание. Там половина контингента – бывшие уголовники, которые всю жизнь просидели, и теперь им идти некуда. А другая половина – безнадежно больные, как Лана, паралитики, которые сами не могут двигаться. Условия ужасные, идти туда работать никто не хочет, больные должны друг за другом ухаживать. А кто за ней там будет ухаживать – уголовники? Слышали, что врач сказала: там нянечки их меняют раз в день. А то и оставляют на другой день. Что же мы хотим для нее – чтобы она там лежала и гнила заживо? Что бы вы для себя выбрали? Что бы она для себя выбрала? Вы же знаете Лану, какая она. Если бы она могла за себя решать, она бы такую жизнь не выбрала.
О чем они? Не хотят забирать меня домой. Не могут создать условия. Что за интернат? Я всегда думала, интернаты – это для детей. Почему там тогда старики-уголовники? Не хочу. А если остаться здесь? Только чтобы Алешу приводили.
– Митя, Митя. – Мама повернулась к нему, вижу ее спину и волосы – короткая стрижка. Раньше она всегда носила длинные, как я. Теперь меня остригли, хотя, наверное, уже отросли. Хорошо бы зеркало. – Мы себе никогда этого не простим, никогда. Никогда не простим.
Молчит. Митя молчит. Трещина-паутина на потолке начинает оживать: она становится пушистой, словно из расколовшегося асфальта пробивается новая трава. Оттуда что-то лезет – мелкое, тонкое, словно капилляры внутри меня. Я вижу себя внутри. Я теперь хорошо знаю себя внутри. Почему стало темнее? На потолке – пушистая трава, серого мягкого цвета. Все равно.
Открываю глаза – пустота. В палате притушили свет, почти темно. Все ушли. Я снова спала, заснула, не помню как. Я теперь много сплю.
Бабушка Вера говорила, когда я маленькая простужалась и болела: – Спи больше. Сон – это здоровье.
Я теперь много сплю. Должно быть, иду на поправку.11
Рыбки действительно желтые, не золотые, а именно желтые. Я хорошо вижу: желтые. Я сижу рядом с бабушкой Верой на длинной лавке, она держит меня за руку, как-то судорожно держит, хотя я не пытаюсь уйти. Дедушка Теодориди стоит перед нами, но нас не видит: он смотрит мимо, очень сосредоточенно, словно там есть нечто, открытое лишь ему. Может, и есть: про рыбок тоже никто не верил, а я их вижу – вот они. Плавают внутри дедушки, виляют хвостиками. Хорошо видно, даже сквозь пижаму. Я сижу рядом с бабушкой на белой кровати. Где лавка? Куда делась лавка? Комната совсем другая. Дедушка Теодориди теперь молодой, как на фотографиях: он одет в смокинг. Внутри дедушки плавают желтые рыбки. Он совсем не дедушка, он молодой, как Митя. Он мне улыбается: