Владимир Шаров - До и во время
Если бы она видела, как счастливы новобранцы, когда после многих-многих месяцев муштры и учения из них вместе с потом выйдет все то, чем Господь разделял их, и они вдруг понимают, что стали как бы одним человеком, не множеством разных, не похожих друг на друга людей, а одним существом, что они сошлись так тесно, что между ними не осталось и зазора, даже не скажешь, где одного сменяет другой, тогда-то они строем, печатая шаг, пройдут наконец по плацу, как надо. Каждый из них теперь взвод, рота, батальон, бригада, корпус, дивизия, армия, и каждый из них ликует, потому что ему больше никогда не придется говорить с Господом один на один, он будет говорить с Ним только так, взводом, ротой, батальоном, бригадой, корпусом, дивизией, армией. Теперь они наконец поняли, что не одиноки в мире, что никто из них ни за что больше не отвечает, ты просто должен быть как все, и тогда ты всегда будешь прав и, что бы ни сделал, вины на тебе нет.
Даже на войне, где устав разрешает им идти не парадным строем, а врассыпную, они продолжают помнить, что их жизнь — только часть общей жизни, что одна, сама по себе, что бы ни говорил Господь, она ничего не стоит; и пусть даже пуля сразила тебя, ты жив и оправдан, если твоя армия победила. И за это вновь обретенное братство они готовы умереть“.
Федоров думал, что армия упрощенных и уравненных между собой людей сама поймет, что мир таким сложным, каким он был создан Богом, даже если он и вправду прекрасен, ей не нужен, что он ей мешает, и тогда мы совместным трудом всего за несколько лет сроем горы и возвышенности, засыплем болота, впадины, низины, превратим реки в прямые, ровные каналы и повернем их течения, куда надо человеку, а не туда, куда направил их Он. Мы сделаем множество дамб и искусственных прудов, и никому больше не надо будет молить Бога о спасительном дожде, воды всегда будет вдоволь — а то зимой и ранней весной, когда земля спит, реки разливаются, а летом, когда она иссыхает, губя урожай, совсем мелеют. Человек вырубит леса и превратит их в пашню, оросит пустыни и тоже сделает из них пашню, и вот, когда вся земля станет одним огромным ровным полем и уже никто не будет голодать, никто изо дня в день не будет думать лишь о хлебе насущном, человек сможет заняться главным делом — делом воскрешения своего рода, высоким делом преображения земного, смертного по своей природе мира в мир без смерти — Царствие Небесное.
Федоров не был бесплодным мечтателем, ум его был практичен и точен, он понимал, что всего этого сразу не достигнешь, и де Сталь довольно рано начала догадываться, что орудием своих преобразований он на первом этапе предназначил стать именно ей. Он решил пропустить жизнь через нее, как через фильтр, и отсечь все, что окажется ей созвучно, все, что она пожалеет, захочет удержать. В его новом мире могло быть сохранено лишь то, что было ей безразлично, чего она не знала и на что никогда не обращала внимания: простая крестьянская, лучше домотканая одежда, такая же простая, без изысков еда, орудия труда, нужные, чтобы это произвести, и, в общем, пожалуй, все. Деревни Федоров пока был готов оставить — жизнь в них была проста, добро и зло здесь было нетрудно отличить друг от друга, — но не города. Из-за нее он возненавидел города, он кричал ей, что это отвратительные, чудовищные паутины: улицы, дворы, дома — все до края наполнено пороком и, как Содом и Гоморра, должно быть уничтожено.
Идея спасения и воскрешения человеческого рода, каждого человека, когда-либо жившего на земле без изъятия, была самой важной в его представлении о мире, и в ней он так слил ее и себя, что, слушая его, де Сталь даже не пыталась с ним разделиться. За первые три месяца их общей жизни он, с ее помощью пройдя и продумав то, что было изложено выше, обвинив и едва не прокляв Бога, отрезав все пути примирения с Ним, вдруг начинает медлить, как человек, который забыл дорогу, топчется на одном месте, потом и вовсе останавливается. Неожиданно он обнаруживает, что в нем нет знания, как спасти людей, и ему нечего им сказать.
Хотя де Сталь хватило интуиции, чтобы загодя заметить приближение кризиса, помочь ему она ничем не могла. Только отмечала, что он ночь за ночью, как бы совершенно ее опустошив, повторяет один и тот же текст; а еще раньше, что постель для них обоих постепенно делается рутиной, он спит теперь с ней как с женой, от которой давно не ждешь ничего нового, сегодня то же, что вчера, и то же самое будет завтра, — правда, тогда ей казалось, что это просто реакция на чересчур бурное развитие их романа, он осваивал ее так страстно, что за несколько месяцев сумел найти и взять больше, чем все прежние любовники; в ней даже появился страх перед ним, она испугалась того, насколько вся ему нужна, насколько ей самой не оставляется ничего; как колодец, он вычерпывал ее до дна, вычерпывал даже грязь.
Впрочем, к тому времени де Сталь уже вынашивала его ребенка и была только рада, что их отношения стали спокойнее и ровнее, что утишился его ни с чем не сравнимый восторг познания ее. То, как он понимал, что она должна отдаться ему вся, вся без остатка, давно вышло за пределы разумного, и дальше идти ему навстречу она была не готова. Конечно, она отнеслась ко всему слишком легко, в то же время ребенок, которого она зачала от него, который в ней сейчас рос, вытеснял из нее Федорова, и изменить здесь ничего было нельзя.
Она успокаивала себя тем, что после размеренной провинциальной жизни, к которой Федоров привык и приноровился, которой только и мог жить, то, что было с ним в эти три месяца, от первой его любви к женщине — к ней, Евгении Францевне Сталь, до восстания против Бога, всего оказалось чересчур много, и когда он, потеряв нить, вдруг понял, что ему нечем помочь людям, что он никогда и никого не сумеет спасти, то есть он, Федоров, как бы мошенник и обманщик, — удар был, конечно, очень силен. Однако, что он накануне начала душевной болезни, ей даже в голову не приходило, и ко случившемуся она, в сущности, отнеслась равнодушно. Конечно, она жалела его, даже плакала, когда видела, что ему особенно худо, но, в общем, занята была в основном ребенком, думала о нем, а про Федорова считала, что он сам виноват: то, что произошло, Божье наказание за гордыню.
* * *На пятом месяце беременности, когда ей уже стало трудно скрывать свой живот, она за один день собралась, после чего, никого, кроме кормилицы, не предупредив и не взяв с собой, уехала в Петербург. Здесь, отдыхая, читая книги, она до родов прожила в маленькой финской гостинице на окраине города. Там же она родила сына, месяц сама кормила его грудью, а затем, оставив ребенка на попечении хорошей няньки, очень аккуратной и чистоплотной датчанки, стала собираться домой, в свое тамбовское имение.
Когда она возвращалась обратно, в полуверсте от дома, из рощи прямо ей навстречу вышел Федоров. Был июль, жара, она ехала в открытом ландо, о чем-то задумалась и, увидев его прямо перед собой, от неожиданности остановила кучера, уже открыла рот, чтобы сказать Федорову, что у него теперь есть сын; она забыла, что он даже не знает, что жил с нею, но Федоров, не обратив на нее никакого внимания, явно вообще ее не видя, прошел мимо, и тут она снова поняла, что вне хрустального гроба она для него не существует и, сколько бы раз он ее ни встретил, пусть даже она с ним заговорит, все так и останется. Через день после приезда горничная, как обычно, едва стемнело, впустила Федорова в дом, и роман их возобновился тем же порядком, что и до ее отъезда.
Задним числом то, что он ее не узнал, неприятно поразило де Сталь: она думала, что в нем больше любви и интуиции, он хотя бы должен был почувствовать, что она рядом. И то, что все у них продолжилось, как будто на эти полгода она никуда не уезжала, не родила его сына, тоже ее огорчало; он же настолько был занят своими мыслями, что и в самом деле без труда соединил и заполнил разрыв, кажется, даже начал с той своей фразы, на которой опиум прервал его в их последнюю ночь. Но потом она решила, что все к лучшему и так, конечно же, куда проще.
Когда он встретился ей на дороге, она уже обратила внимание, как он постарел, но тогда виделись они мельком. Теперь, при свете свечей, он показался ей совсем стариком: глаза потухшие, говорит медленно и невнятно, бубнит, бубнит про какие-то свои обиды, но и это монотонно, скучно, без всякого азарта. Он жаловался ей на Бога, говорил, что Бог путает его, сбивает, и он теперь не может додумать до конца ни одну мысль, что Бог специально делает так, что почти каждый день у него болит голова, особенно досаждает звон в ушах — то гул, как из морской раковины, а то колокольчики звенят и звенят, мелодия хорошая, но из-за нее он все забывает.
Он и в самом деле часто сбивался: то через слово себе противоречил, то, наоборот, как сломанная игрушка, раз за разом повторял одно и то же. Изредка он вдруг начинал богохульствовать, кричал, что Бог вор, что Он у него все украл; не Господь, а он, Федоров, придумал, что смерти нет и люди воскреснут, и праведные, и грешные, все-все воскреснут, а Бог это присвоил себе. Но вспышки редко продолжались долго и гасли сами собой. Снова, пока опиум не брал свое, он занудливо перечислял обиды, все ему казались жуликами и проходимцами, он жаловался, плакал, и она была счастлива, когда он наконец засыпал. Ночи с ним доставляли ей еще меньше радости, чем лежание на кушетке. Их свидания продолжались по инерции, и она знала, что была бы рада, если бы он больше вообще не приходил. Про себя же она вдруг поняла, что так к нему привыкла, что сама на разрыв не решится.